22. Немного Москвы
22. Немного Москвы
Эти записи я продолжаю уже в Москве, у себя на Беговой, где я неожиданно, точно бы по волшебству, очутился, вызванный телеграммой моей редакции. Вот она, переданная по телеграфу и сохранившая еще стиль военного времени: «Из Аметиста в Сапфир. Корреспонденту „Правды“ Полевому. С получением сего немедленно вылетайте в Москву. Вам взамен вылетает Василий Величко. Поспелов. Сиволобов. Генерал Галактионов».
Получив эту телеграмму, очень смутился. В Москву? Так неожиданно? Почему? Сиволобов — новый ответственный секретарь редакции. Генерал Галактионов — начальник военного отдела, заместителем которого я числюсь, именно числюсь, ибо за три года пребывания в этой должности и недели не сидел в редакции, даже не имею там своего письменного стола. В тревожном, смутном настроении летел я домой. Василий Величко — боевой военный корреспондент. Один из лучших в «Правде». Горячий публицист. На фронте шутили: когда передается его корреспонденция, от напряжения звенят провода. Хорошая замена. Но почему она произошла? Неужели я в чем-то проштрафился? В чем?
Курт, отвозивший меня на аэродром, был, как мне кажется, по-настоящему опечален. Друзья корреспонденты, пришедшие проводить, принесли кучу писем и сувениров, предназначенных для передачи семьям.
— Не дрейфь, старик, бог не выдаст — редакция не съест, — слышал я возле самолетного трапа.
— Возвращайтесь скорее, Геринг не переживет разлуки с вами. Кто же его будет окуривать чесночным паром?
И среди этого дружеского трепа как-то очень запомнилась лирическая фраза Сергея Крушинского:
— Солнце не зайдет, а вы уже будете дома. Честно говоря, я вам здорово завидую.
Мы живем с ним в одном доме. Он любит жену и обожает двух своих парней, которые, как и все военные дети, растут без отца. А судьба его — боевого журналиста, влюбленного в свое дело, человека, нежно привязанного к своему семейству, все время мотает по миру туда и сюда, и семью он почти не видит.
В смутном настроении прилетел я в Москву, но у вызова этого оказался совершенно неожиданный счастливый конец, как говорят янки, «хэппи энд». Оказалось, редактор «Октября» Федор Иванович Панферов запускает в печать мою повесть о безногом летчике. Со свойственной ему энергией он сумел убедить редактора, Петра Николаевича Поспелова, что для окончательной отделки перед набором ему совершенно необходим автор, и так как на процессе затишье, меня временно и вызвали в Москву.
По заведенному неписаному закону мы с женой в тот же вечер развезли по адресам все письма и сувениры, посланные коллегами своим семьям. Выполнив эту первейшую для каждого военкора обязанность, я лишь мочью появился в своей редакции. Появился в самое горячее время. Только что «загорелась», то есть была отравлена в машину третья полоса. Доверстывалась первая, но, несмотря на время священной спешки, в кабинете Поспелова собрались все те, кто как бы составлял когда-то в военные дни редакционный мозг. Только вместо Леонида Ильичева, редактирующего теперь «Известия», — новый секретарь Миша Сиволобов, недавний военный корреспондент, получивший широкую известность своими письмами из партизанских лесов, а вместо сурового полковника Лазарева — седовласый, благообразный генерал Галактионов. И еще его первый заместитель полковник Яхлаков — деликатнейший человек, обладающий сокрушительным, громоподобным басом, и «промышленный босс», заведующий экономическим отделом Сеня Гершберг, и бывший король московских репортеров Лазарь Бронтман.
— Ну что там у вас в Нюрнберге?… Как они чувствуют себя на скамье подсудимых? Что за люди?
Я сразу ощутил всю силу внимания, с каким Москва следила за ходом процесса. Напутствуя меня в Нюрнберг, Петр Николаевич Поспелов в короткой личной беседе говорил когда-то:
— Это будет суд не просто над военными преступниками. Такие суды после войны уже бывали. Это будет суд над всей идеологией фашизма. Мы — советские коммунисты — первыми предупреждали мир о том, чем ему грозит фашизм. Нас тогда не послушали. Теперь важно доказать, что наши предостережения были историческими, показать, что фашизм миру принес. Важно осудить не только людей, осудить саму эту звериную идеологию.
Теперь он с пристрастием выспрашивал, что подсудимые собой представляют, как себя ведут.
— Да просто мелкие жулики, — легкомысленно ответил я.
Поспелов, который во время беседы неторопливо шагал по кабинету, то удаляясь, то приближаясь, как бы погруженный в свои мысли и не слушая моего рассказа, вдруг остановился перед креслом, в котором я сидел.
— Мелкие жулики?… Так ли? — спросил он, иронически поглядывая из-под очков. — Они — мелкие жулики? Ну а кто же тогда мы, которых эти, по вашим словам, мелкие жулики теснили до Москвы и до Нижней Волги? А?
Я понял, что брякнул чушь.
— Нет, — сказал он, снимая и протирая очки. — Мелкие жулики не смогли бы за пару десятилетий оболванить такую великую нацию, за двенадцать лет создать этот чудовищный аппарат смерти, о котором вы все писали, подготовить такую войну. Нет, в своей сфере эти люди в своем роде выдающиеся… Они квинтэссенция мирового капитализма, его крайнее порождение… Вот кто они, а то, что они так малодушны, трусливы, подлы, — это черты их характеров. Только великие идеи могут рождать великие души, а все, что вылезает из кошки, кричит «мяу».
— Вы, конечно, правы. Я просто не так выразился. Я только хочу сказать, что они держат себя на процессе, как мелкие жулики, отнекивающиеся от очевидного, подло хитрят и все будто по уговору сваливают, как говорят в Нюрнберге, «на три Г», на отсутствующих — Гитлера, Гиммлера, Геббельса.
— Мы читали об этом в ваших корреспонденциях, — продолжал Поспелов, присаживаясь на край своего стоне котором уже лежала очередная, еще мокрая полоса. — Вы правильно написали о том, как трусливо лгут перед лицом неопровержимых доказательств. Там смешное с этой подписью — моя и не моя. Но это тоже характерно. Они — типичное порождение своей идеологической системы… Вот Георгий Михайлович Димитров — на Лейпцигском процессе он выглядел прокурором. Перед его мужеством, перед логикой и светлым умом
снимали шляпы даже буржуазные деятели. Лев рождает льва, а жаба производит на свет жабу. Это логично… При всем том даже Кальтенбруннер не был мелким жуликом. В своей сфере он был железным организатором, и созданный им аппарат был страшной, но четко работающей, выверенной, послушной машиной, созданной изуверским умом для обезлюживания земли… Вот, дорогой товарищ Полевой, это надо понимать глубже…
Время солдатских раешников, «заветного слова Фомы Смыслова» прошло. Правдиво показывая противника во весь рост и при этом квалифицированно разоблачая его, не умаляя его силы, мы тем самым должны помочь человечеству глубже понять и осмыслить, от каких бед, от какой смертельной опасности спасла нашу Родину и весь мир Красная Армия.
Возвращаясь ночью пешком к себе на Беговую, я, как когда-то в Болгарии после разговора с Георгием Димитровым, no-новому осознавал всю ответственность, выпавшую на нашу долю в виде такой всем нам надоевшей и в то же время такой важной миссии. И не казалось удивительным то, что так совпадали мнения великого болгарского коммуниста, высказанные до начала процесса, и старого русского большевика, произнесенные теперь, в финале. Народы антигитлеровской коалиции в сущности судят не этих соучастников Гитлера, они судят нацизм, эту чудовищную идеологию, и как же это важно, чтобы она — эта идеология, вновь и вновь предстала перед миром во всей своей омерзительной наготе. Мир должен содрогаться, вспоминая опасность, которая нависла над ним «по крайней мере на ближайшую тысячу лет». Человечество, склонное в благоприятной обстановке быстро забывать свои беды, должно крепко запомнить то, что ему угрожало. Это надо разъяснять и разъяснять, и перед лицом этой задачи ничто кажущаяся скука нашего нюрнбергского сидения…
Летняя ночь густо насыщена медовым запахом цветущих лип. Теплый, южный ветерок катит по асфальту валики тополиного пуха. Скрип своих сапог я слышу где-то далеко впереди. Как же все-таки хорошо, что я дома, в Москве…
Дверь открывается до того, как я успеваю нажать кнопку звонка. Жена стоит на пороге в своем единственном пестром халатике, который она впопыхах успела захватить, унося на руках маленького сына из нашего родного города, в который уже ворвались немецкие танки. На милом круглом лице обида.
— Я думала этот первый вечер ты все-таки проведешь с нами… Мы же тебя еще как следует и не разглядели.
Начинаю передавать ей разговор, только что происшедший в редакции. Лицо ее становится печальнее.
— Тише, ребята спят. Ты что же забыл, что у тебя двое детей?
Ребята действительно спят — шестилетний белокурый курчавый сын и маленькая черноволосая черноглазая дочурка, родившаяся год назад в канун нашей победы и успевшая вырасти без меня в энергичное, егозливое и, увы, малознакомое мне существо. Я их давно не видел. Вероятно, поэтому мне кажется, что растут они как-то скачками и в каждый новый приезд предстают перед отцом новыми, незнакомыми. Плохой я, видно, муж и отец, но такова уж профессия репортера, которую я не променяю ни на какую другую.
Следующий весь день отдан работе над книгой. Название «Повесть о настоящем человеке» редакция после некоторых колебаний утвердила. И редактор отдела прозы Ольга Михайловна Румянцева, шефствующий над прозой Василий Павлович Ильенков и сам Федор Иванович Панферов — все чрезвычайно внимательны.
— А то, эко дело, подкинул книжку на порог редакции и убежал. Делайте, что хотите, — пеняет он при встрече, как всегда в хорошую минуту, несколько утрируя в своей речи этакую крестьянскую интонацию. — Нет, мил человек, растить вашего подкидыша мы не станем. Нянчитесь-ка с ним сами.
— Так ведь процесс, — виновато говорю я, вспоминая вчерашний разговор в редакции «Правды».
— Процесс — это, конешно… Однако что ж, без вас всех этих герингов не повесят, что ли? А книжку без вас никто в люди не выведет. Только даром такой материал загубите. — И, оглянувшись, хотя в большом его кабинете в этот момент никого не было, он таинственным шепотом сказал, указав пальцем на потолок: — Там знают. Там меня одобрили. Можете не беспокоиться. Мы с Петром Николаевичем договорились: будете жить в Москве, пока не кончите работу над книгой. Это там сказали. Ясно вам?
Умение этого человека почти гипнотически влиять на высшее начальство в литературных и журналистских кругах Москвы хорошо известно. Где это «там» и выяснять не стараюсь. Там — так там. Могу же я хоть раз за всю войну пустить в ход отнюдь не социалистическую пословицу: «Своя рубашка ближе к телу».
Дома застал семью всполошенной: и жена, и мама благоговейно сообщили, что звонил сам Александр Фадеев. Оставил номер телефона, просил позвонить. Очень обрадовался и, разумеется, сразу позвонил.
— Хотим с женой к тебе зайти, не возражаешь?
Возражаю? Нет для меня в литературе человека более близкого, чем этот знаменитый наш писатель. «Разгром» его в юношеские годы был для меня маяком, к которому я стремился в своих еще неясных мечтах о литературе. Война свела нас на Калининском фронте, куда он приехал с корреспондентской путевкой «Правды». Тяжелые были дни. Нам здорово тогда досталось под Ржевом. С целой армией зимой влипли в окружение и долго питались «конницей» генерала Белова», то есть замерзшими трупами лошадей этой конницы, побитых когда-то в конце осени. Вместе со всеми мы пилили эти трупы, отрезали тонкие ломтики конины и жарили на шомполах над кострами по старому удыгейскому способу, рекомендованному Фадеевым. Этот способ так и получил тогда в частях шутливое название — «мясо по-фадеевски». Ох уж это тронутое тленом мясо. Но есть было все-таки можно, особенно если удавалось натереть чесноком. А чеснок нам бросали с самолетов и выдавали по головочке на день.
Вот тут— то мы, военные корреспонденты, и узнали, что за человечище Александр Фадеев. И полюбили его, высокого, красивого, уверенного, доброжелательного, неунывающего, умеющего в самые тяжкие минуты излучать какой-то нешумный, светлый, чисто фадеевский оптимизм. Давно уже это было. Ночи под Ржевом, вкривь и вкось пронзенные осветительными ракетами, прошитые пулями, ибо лес, где нас стиснули, простреливался со всех четырех направлений. История, былинные времена. С тех пор, нет не с тех, а, пожалуй, с битвы за Великие Луки, не видел я этого человека. И вот: «Можно ли заехать?»
Да, конечно же, можно. Милости просим, будем рады.
Жену и маму этот визит повергает в великую панику. Жена — учительница. Фадеева они «проходят» в седьмых и десятых классах. Его «Молодая гвардия», напечатанная подвалами в «Комсомольской правде», уже стала знаменем нашего юношества. «Молодую гвардию» изучают в школе вдоль и поперек. Мама — старая большевичка, фабричный врач, всю свою жизнь проработала в больнице родного мне тверского текстильного комбината «Пролетарка». Из города Калинина она выезжала лишь изредка на какие-нибудь курсы усовершенствования врачей. Живых писателей, да еще такого калибра, она не видела с юношеских времен, когда на какой-то там студенческой сходке ей посчастливилось почтительно созерцать Леонида Андреева в красной рубахе и цыганских сапогах и Викентия Вересаева с докторским пенсне на носу.
Словом, дома — переполох, аврал. Ставится вопрос — чем угощать? Литр водки из первомайского пайка ожидает меня, оказывается, с самого праздника. А закуска? Из ящиков выгребают всю наличность и гонят меня в коммерческий магазин, который по старой памяти величается Елисеевским. Денег целая охапка, а запросы, написанные мне для памяти мамой, мизерные: двести граммов колбасы, сто граммов сыру, пяток яиц… К чему столько денег?… Вхожу в роскошный магазин и с ужасом вижу на табличках такие цены, что судорожно начинаю перебирать огромные, как простыни, сотни. Отвыкли мы в Нюрнберге от нолей на денежных купюрах. Оказывается, весь ком денежных бумаг едва-едва покроет скромную заявку, выведенную четким почерком мамы.
И все же хвосты перед кассами. Становлюсь свидетелем такой сцены. Очередь длинная, сердитая. Где-то в конце ее мается раненый на костыле, с ногой, замотанной бинтом. А впереди, уже у самой кассы, какой-то очень представительный, пожилой генерал-лейтенант, на котором форма выглядит как-то подчеркнуто шикарно. Раненый беспокоится, срок увольнения кончается. Ему и надо-то всего четвертинку. Из госпиталя выписывается дружок. Вот сложились помаленьку — надо же угостить на прощание, — апеллирует он к очереди. Всего на час увольнительная. Очередь молчит, и кто-то ядовито произносит: «Тут всем некогда». Тогда генерал-лейтенант поворачивается, от самой кассы идет к раненому и говорит:
— Будьте добры — вставайте вместо меня.
Обрадованный раненый вприпрыжку бежит к кассе. Очередь пораженно молчит. Потом раздаются робкие голоса, призывающие генерала пройти вперед. Он остается на месте раненого терпеливый, спокойный, знающий себе цену. Обращение к нему звучит настойчивее, и он говорит чуть-чуть картавя:
— Раненый воин требует особого уважения, а мне не к спеху… Я ведь в запасе.
Авоська, в которой лежат продукты, купленные на все выданные мне деньги, легка и мала. Дома уже выстроилась на столе добытая у соседей посуда. Выложено кое-что из праздничного первомайского пайка, сбереженного для моего приезда. Стол покрыт желтой скатертью с какими-то пролежнями и пятнами — следами пребывания в земле, куда ее закапывали перед приходом немцев. Но жена и мама гордятся этим столом: есть чем встретить гостей.
Фадеев приходит не один. С ним его жена — высокая, стройная, я бы даже сказал величественная женщина, с глубоким голосом, царственной осанкой — артистка МХАТа Ангелина Степанова, которую мы с женой до сих пор видели только на сцене в роли Ирины в «Трех сестрах». Тут мне становится немножко не по себе: Фадеев — ладно, Фадеев — солдат, а это — артистка.
Тут я еще раз убеждаюсь в силе истинной интеллигентности. С появлением этой пары как-то сразу сама собой исчезает напряженность ожидания. У артистки знаменитого театра тотчас же находится тема для оживленной беседы с моей женой — учительницей одной из окраинных школ Москвы. Обе они матери. Фадеевский Миша родился почти одновременно с нашей Аленой — в конце войны. Ну и, конечно, возникает оживленнейшая дискуссия о том, как лучше выращивать ребят, — с соской или без соски, когда им полагается начинать ходить, когда говорить, как избежать летних поносов и как ребятам полезен воздух.
Мама начинает развлекать писателя в старомодном стиле — разговорами о литературе, и в частности о «Молодой гвардии», которую она, оказывается, вырезала из «Комсомольской правды» и подшивала. У нее дела идут хуже. Фадеев скучающе поддакивает. Но тут происходит трагическое происшествие, сразу улучшающее обстановку и на этом фронте. Дело в том, что из всего нашего имущества в Калинине сохранился лишь один старинный «турецкий» диван, крытый плешивым оранжевым плюшем. Пружины его давно отказали. Сиденье держится на стопках газет, которыми диван этот набит, газет с моими статьями, очерками и заметками, аккуратно собираемыми мамой. Фадеев садится на этот диван и, естественно, проваливается, ибо все мои труды не выдерживают веса живого классика.
Мама всплескивает руками и застывает в ужасе. И тут мы слышим мелкое, дробное, рассыпчатое фадеевское «ха-ха-ха», всегда свидетельствующее об отличном настроении. Напряженность спадает и тут. Осторожно устроившись на коварном диване, мы погружаемся в военные воспоминания. Как водится, мешаем друг другу говорить восклицаниями вроде: «А знаешь!», «А помнишь!», «Ты не забыл, как…» и т. д.
Яичница с колбасой, аппетитно скворчащая на сковородке, и заветная бутылка, которой мы тоже не даем скучать, подстегивают и согревают наши воспоминания. Наши жены, не говоря уж о маме, которая, по наивности всех матерей, считает, что я до сих пор совершенно безгрешное по части алкоголя существо, начинают посматривать на нас с тревогой. Беседа перекидывается на нюрнбергские дела.
— Старик, ведь это небывалое судилище! — восклицает Фадеев и по обычаю своему подтверждает: — Да, да, да! Небывалое. Первая попытка человечества осудить, и осудить такой страшный его порок как империалистические войны. Недаром этот гигант Толстой назвал свое величайшее творение «Война и мир». Да, да. И вот впервые человечество как бы опомнилось и, позабыв свои извечные распри, пытается осудить самый источник войн — империализм в его наиболее уродливом порождении — фашизме. Самые отвратительные и страшные черты в человеческом характере. Да, да, да. Ну, а кто они, что они? Как они себя ведут, все эти геринги, гессы?
Рассказываю как могу, и когда дело доходит до мастерских ширпотреба при комбинатах смерти, о галантерее из человеческой кожи, мой собеседник приходит в совершенно для него необычное волнение.
— Лина, Лина, послушай, что он рассказывает, — кричит он жене. — Тот изверг, которого я видел под Ржевом, ну тот, у которого на теле были брезентовые вериги с карманчиками, набитыми золотыми протезами и коронками, — это же живой символ нацизма. Я ввел его в «Молодую гвардию». Правильно ввел — да, да. Он не просто Ганс или. Фриц, или Курт… Ганс, Фриц и Курт могут быть неплохими ребятами. Это — империализм. Его кульминационное выражение, его сущность… И важно довести это до сознания каждого обитателя земли. Да, да, да.
Двумя руками он пригладил свои серебряные волосы, потом резким движением притянул меня к себе, что, как я уже заметил, он делал всегда, когда хотел сказать нечто значительное, очень его заботящее.
— Ты знаешь, что должно, по-моему, возникнуть как неизбежная реакция на эту кровавую бойню? Движение народов за мир. Гигантское. Стихийное. Неудержимое. Без различия вер и мировоззрений. Ведь иначе человечество угробит само себя, переработает себя на мыло, на туки и жить ему придется начинать снова — с клетки, с амеб, с земноводных.
Потом он вдруг вспомнил ночь, которую зимою сорок второго года мы с ним провели в блиндаже командира дивизии полковника Александра Кроника на обстреливаемой с двух сторон высоте Воробецкой перед решающим штурмом Великих Лук. В эту ночь совершилось то, что случается только в кино, да и то в самых плохих фильмах. К командиру дивизии, который когда-то был старшиной в кавалерийском эскадроне, находившемся под командованием лихого комэска Георгия Жукова, неожиданно нагрянул этот самый Жуков, теперь заместитель Верховного Главнокомандующего, всемирно известный теперь Маршал Советского Союза. И в том же блиндаже на высотке, которую то и дело встряхивали разрывы снарядов, посылаемых то с востока — из окруженных Великих Лук, то с запада, откуда ударная немецкая группа рвалась на выручку окруженного гарнизона, — в том же блиндаже оказался и Фадеев, знавший маршала еще по боям на Дальнем Востоке.
Даже в голливудском сценарии вряд ли допустили бы такое невероятное скрещение судеб. А оно произошло, и я видел это собственными глазами. Маршал по-братски обнял своего бывшего старшину, расцеловался с Фадеевым. И как-то сразу забылись чины и ранги. Было трое солдат гражданской войны. Трое друзей, встретившихся после долгой разлуки в короткую минуту затишья, перед страшным, решающим сражением за этот город. На походном столе, на газете появилась нарезанная крупными ломтями колбаса, кус старого сыра, хлеб, горячее, которое принесли в котелках из ближней походной кухни. Ну и коньяк, конечно, из неприкосновенного комдивовского запаса, который разливали прямо из бидона. И, как всегда это бывает у нас на Руси, когда встречаются давние друзья, как-то сама собой возникла песня.
Маршал спросил, есть ли баян. Старенький баян оказался у кого-то из солдат штабной охраны. Полководец развернул его на коленях, прошелся пальцами по ладам, да так прошелся, что баян этот — потертый и побитый — вдруг запел молодыми голосами. Чувствуя, что я лишний на этой встрече старых друзей, я забрался на нары и оттуда, как та девчонка на картине Кившенко «Военный совет в Филях», смотрел во все глаза, не вмешиваясь в происходящее. У полководца, от одного имени которого трепетали враги, был приятный баритон, у Фадеева свежий, резковатый тенор. Командир дивизии обладал хрипловатым басом. Голоса сложились в отличное трио, и как-то на мгновение забылось, что рядом окруженный город, что наши войска уже подтягиваются под покровом ночи на рубежи штурма, а в одной из землянок молодой капитан-парламентер еще раз перечитывает написанный по-немецки текст ультиматума, перед тем как идти через фронт и предъявить его начальнику окруженного гарнизона подполковнику барону фон Зассу, известному своим зверским обращением с нашими военнопленными.
— Помнишь, какое у этого капитана было лицо? — спрашивает Фадеев. — Бледное, какое-то отрешенное от всего окружающего. И как сияли его глаза? Отрок Варфоломей, да и только…
И, погрузившись в это давнее воспоминание, Александр Александрович тонким своим тенорком, к удивлению всех моих домашних, запевает одну из песен, какую пели они тогда втроем в незабываемую ночь в блиндаже полковника Александра Кроника.
Позарастали стежки-дорожки.
Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом-травою.
Где мы гуляли, милый, с тобою…
Рассказываю гостям вчерашнюю сцену в очереди — о раненом и генерал-лейтенанте. Слушает сначала недоверчиво. Потом вдруг спрашивает:
— Этот генерал грассировал?
— Грассировал.
— Высокий? Седой? Прямой?
— Правильно…
— И ноги переставлял, будто они у него не гнутся?
— Верно…
— Лина, я знаю, кто это был…
— И я тоже, — улыбается его жена. — Алексей Алексеевич.
— Верно, Игнатьев. Наш коллега. «Пятьдесят лет в строю»! — и весело рассыпает свое «ха-ха-ха…» — Граф Игнатьев.
Уже поздно провожаем мы гостей. Ночью я лежал и думал: как он прав — Фадеев. В самом деле, что может быть проще и драгоценней, чем идея мира на земле. Человечество по горло сыто войной. Его тошнит. Оно плакало кровавыми слезами. Неужели и сейчас, когда становятся явными самые тайные пружины второй мировой войны, когда из таинственного мрака выходят и предстают перед миром все эти выродки, для которых военнопленные и мирные люди с захваченных территорий становились сырьем для промышленности, материалом для изготовления удобрительных туков, кожи, мыла, изящной галантереи, — неужели сейчас человечество, убедившись, к чему ведут в конечном счете мечты о захвате чужих земель, не одумается и не скажет войне «нет»?
…Но всему на свете, как хорошему, так и плохому, приходит конец. Как-то совсем незаметно съел я кусок московского лета, вырванный для меня энергичным Федором Ивановичем Панферовым. Повесть готова, сдана в набор. Пора собираться в путь. По заведенному в военные годы обычаю, жена обзванивала семьи нюрнбергских корреспондентов: не надо ли передать письмо… посылочку… сувенир.
Посылок скапливается изрядно. Целый мешок топорщится острыми боками в прихожей. Но когда вечером я, обремененный добрыми пожеланиями и напутствиями редакции, возвращаюсь домой, застаю, согласно старому анекдоту, ужин остывшим, а жену кипящей.
— А вы, как я вижу, неплохо проводите время там, в этом своем Нюрнберге…
Что такое? Почему? Каким ветром нанесло эту тучу? Оказывается, произошло следующее. В ответ на телефонные призывы жены к нам явилась бойкая дама в кротовом жакете: «Ваш супруг летит завтра в Нюрнберг? Да? Отлично. Там мой муж — Икс Игрекович Зетов». Она назвала одного из наших курафеев. «Вы знаете — он обожает восточные сладости. Он не может жить без восточных сладостей. Я попрошу вашего супруга передать ему вот это — кило урюка и письмо». Жена приняла эту очередную посылку с должным уважением, и дама в кротовом жакете, ушла, рассыпая благодарности. Затем появилась другая дама в беличьем манто: «Я жена Икса Игрековича. Ваш муж едет в Нюрнберг? Великолепно! Чудесно! Гениально! Вы, конечно, читаете корреспонденции моего Икса Игрековича. Им нельзя не восхищаться, не правда ли? Но он истинно русский человек. Он до мозга костей русский, он погибает от этой американской еды. Там, представьте себе, даже огурцы сладкие. Он особенно страдает без черного русского хлеба. Вот буханочка отличного заварного от Елисеева. Покупала сама. Знаете, сколько он там стоит? Я думаю, ваш муж не откажется передать их Иксу Игрековичу, который так страдает, бедняжка, без русских блюд».
Жена взяла и это. Но уже без обычной своей приветливости. И вот незадолго до моего возвращения снова звонок. Дама. На этот раз в шубке из полосатых кошек. Решительная, уверенная: «Мой Икс. Вы его, конечно, знаете!… Он страстно любит соленое. Обожает селедку. Но разве в Нюрнберге кто-нибудь ему приготовит селедку? Вот тут в банке селедка пряного посола. Сама сделала так, как он любит. Мое специалите. Маленькая семейная тайна. Пусть Полевой порадует моего Икса. Он, бедняжка, так страдает на чужбине».
Но тут моя жена, женщина в общем-то добрая, умеющая снисходить к чужим слабостям, не выдержала. Проснулся, должно быть, инстинкт праматери Евы.
— Что же наконец любит ваш Икс Игрекович? — строго спросила она. — Без чего не может жить — без урюка, черного хлеба или без селедки пряного посола? Какие у него вкусы и сколько же, наконец, у него жен?… И вообще, что означает вся эта комедия?
Короче говоря, произошла сцена, которую я, совсем недавно спокойно описывавший допрос Кальтенбруннера, описать не решаюсь. Селедка пряного посола была отвергнута, а на меня, естественно, легла ответственность за все действительные и предполагаемые несовершенства корреспондентского корпуса, пребывающего в нюрнбергском сидении.
Самое трагическое открылось за несколько минут до выезда на аэродром. Позвонила жена нашего редактора Галина Николаевна — добрейшая женщина, в дни войны шефствовавшая над семьями военных корреспондентов, позвонила и попросила все-таки принять от дамы в кошачьих мехах селедку пряного посола, ибо эта дама, оказывается, и была настоящей женой любвеобильного Икса Игрековича.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.