2. Мы опускаемся в преисподнюю

2. Мы опускаемся в преисподнюю

Все эти дни мысли наши вертятся вокруг Дахау. Снова и снова смотрим на карту Баварии. До Мюнхена километров полтораста. На наш военный счет рукой подать. Ну а лагерь, где проводились все эти изуверские эксперименты, оттуда совсем недалеко. Дорога отличная, как, впрочем, и все современные немецкие дороги. Весь вопрос в машине. Курта этот чертов американский капитан лишил права выводить машину за черту большого Нюрнберга. У тассистов и радиокомитетчиков машины в постоянном разгоне. Где ее добыть, машину?

И вот сегодня счастье, что называется, упало прямо к ногам. Во время завтрака подошли чехи Висент Нечас и Ян Дрда — чудесный толстяк с большой головой, увенчанной львиной гривой, и, будто прочитав мои тайные мечты, говорят:

— Мы тремя машинами с нашим генеральным юристом собираемся в Дахау. Тремя машинами. Хочешь с нами? Три места будет.

Хочешь! Надо ли об этом спрашивать. Мы с Николаем Жуковым давно уже подружились с этими славными ребятами. Отличная компания, да и Дахау сам по себе для репортера сильнейший магнит. Решаем ехать втроем: Жуков, Михаил Долгополов и я.

Чехословацкая делегация ездит в отличных «Татрах» — машинах несколько странного, какого-то рыбьего вида, но сильных, выносливых, с мотором, размещенным позади, отчего его шум совершенно не слышен. Толстый, квадратный Дрда садится на переднее место, высокий Нечас усаживается с нами. Кстати, в нашей делегации его зовут «Старушка». И вот почему. Как-то, кокетничая с нашими девчатами-переводчицами, этот цветущий мужчина хотел им сказать: «Ну, что вы, я уже старик», а выговорил: «Я есть старушка». С тех пор это к нему так и прилипло.

Машины легко срываются с места и, набрав ход, начинают распутывать улицы Нюрнберга, ловко лавируя меж руин. Вот они вырвались из зоны развалин и, оставив город позади, выходят на великолепный рейхавтобан, по которому когда-то машины шли шестью потоками.

Отличное это шоссе уже вытаяло из-под снега и пусто, как театральный зал ночью. Лишь изредка увидишь. на обочине подводу на толстых, накачанных воздухом шинах, влекомую массивной, долгогривой лошадью, или обгонишь велосипедиста, старательно крутящего педали. Местность кажется вымершей. Но поля, уже вышедшие из-под снега, отлично обработаны, и ранние здешние жаворонки звенят над ними. Февраль тут похож на наш апрель. Снежок лежит кое-где по лощинкам. Земля, напоенная влагой, отчаянно пахнет весной и лишь на ночь покрывается слоем ледка. И хотя до того, как раскроются почки, еще далеко, деревья днем кажутся подернутыми какой-то лиловой прозрачной дымкой.

Проезжаем несколько придорожных трактиров. Собственно, выпить кружечку пива было бы сейчас, ради воскресного дня, как раз впору. Но Нечас, посмеиваясь, многозначительно мотает головой:

— Минуточку терпения.

И вот вдали показывается трактир, возле которого, как лошади у коновязи, тесно толпятся машины: американские, английские, французские и наши. Ну да, и наши — вон два ЗИСа с флажками Трибунала на радиаторах. Что такое? Почему такой большой съезд? Нечас останавливает на минутку машину перед большим самописным плакатом, установленным возле дороги. На плакате — рука, указующая на трактир, и ниже надпись:

Здесь никогда не останавливались — ни Фридрих Великий, ни Бисмарк, ни Гитлер, ни Рузвельт, ни Черчилль, ни Сталин,

НО

здесь всегда хорошее пиво и много веселых людей.

Зайдите и убедитесь!

Как видно, в желающих убедиться недостатка нет. Поскольку головная машина тоже остановилась, нам и бог велел. Пиво оказывается очень посредственным, жиденькое, как и везде здесь, но оно точно бы освещено остроумием необычного приглашения, и к стойке трудно протиснуться. Пьем, закусываем захваченными в дорогу сэндвичами и движемся дальше. Здесь Германия целехонькая, почти не поврежденная, чистая, аккуратная, и трудно даже заметить хотя бы примету недавно отгремевшей страшной войны.

Красавец Мюнхен со своими вековыми парками, прудами, широченными улицами был не раз накрыт авиацией союзников, но пострадал куда меньше, чем Нюрнберг. Он напоминает благородного мужчину не первой молодости с седыми висками. Только, как разорванное кружево, висит разбомбленный мост, да тут и там руины, окруженные аккуратными заборами.

Минуем Мюнхен и берем курс на Дахау. Тут и там живописные деревни. Островерхие постройки с черепичными шапками и белыми стенами, перечеркнутыми бревенчатыми прожилками. Большие фольварки, помещичьи дома, прячущиеся в старинных парках. Но вот указатель: «Дахау». Около указателя сложенный из мешков четырехугольный дзот с амбразурами на все четыре стороны. В амбразурах темнеют пулеметные стволы. Проволочные заграждения из спирали Бруно. Нитка полевого телефона бежит по зеленеющим полям. Ага, недавний побег эсэсовцев научил-таки кое-чему. Короткий разговор с часовым контрольного поста: да, из штаба дивизии звонили. Пожалуйте ваши документы. На чехах форма западного образца, по их документам лишь небрежно скользят глазом. Наша, не виданная ими еще здесь советская форма вызывает настороженность и любопытство. Из дзота появляется лейтенант. Похоже, что его только что разбудили. Еще раз проверяет документы, звонит кому-то по телефону. Потом подходит к генеральному юристу, берет под козырек: «Можете следовать».

С железных ворот лагеря еще не снята выведенная из кованого железа надпись: «Каждому свое». Говорят, это остроумие самого фюрера. Снова повторяется еще более длительная процедура проверки документов. Нам приказывают оставить машину и следовать пешком. Видим высокого, толстенного подполковника, с трудом втиснувшего себя в щеголеватую форму караульного образца. Да, да, он, конечно, предупрежден о столь знатном визитере, как генеральный прокурор, и просит извинения за то, что не встретил у ворот. Дела, дела, столько дел… Легко ли быть комендантом такого огромного лагеря!

Подполковник ведет нас в дом коменданта, в то самое помещение, которое служило кабинетом его нацистскому предшественнику, — большую комнату, обставленную громоздкой мебелью. Здесь, видимо, ничего не изменилось. Только вместо гитлеровского портрета висит портрет Трумэна, а в углу, на специальной подставке вместо нацистского знамени стоит звездно-полосатый флаг. Знакомый вопрос:

— Чай? Кофе? Виски? Вермут?

Сидим, потягиваем кто что. В лагере сейчас преимущественно эсэсовцы. Сколько? К сожалению, он не может сообщить цифры. Много. По нормам лагеря. Питание хорошее, согласно Женевской конвенции — солдатский рацион. Администрация заботится о времяпрепровождении заключенных. По субботам и воскресеньям — концерты, три раза в неделю кино. На рождество приезжали даже артисты из Мюнхена. Можете спросить любого лагерника, можно ручаться: он скажет, что доволен… Эсэсовцы? Ну что ж, они ведь тоже были солдатами. Америка — демократическая, гуманная страна, она заботится о всех военнопленных.

У нас, которые уже столько прослушали о зверствах эсэсовцев, от подобной заботливости, как говорится, шерсть встает дыбом. Даже высокий чехословацкий гость, славящийся среди юристов своим хладнокровием, слушая эти рассказы коменданта, начинает нервничать. Он резко отодвигает бокал с виски и встает:

— Может быть, вы будете так любезны показать нам лагерь?

— Вас, конечно, интересует пятый блок? Сейчас он всех интересует, но, увы, его нет. Они взорвали его, когда гусеницы наших танков загрохотали по дорогам Баварии.

Комендант показывает нам основательно подорванное бетонное здание, от которого остались только груды кирпича и концы изувеченной железной арматуры. Лагерь же целехонек. Чистота, порядок. Только состав изменился. Вместо живых скелетов в полосатых куртках и штанах, каких мы с Крушинским видели в Освенциме, здоровенные, откормленные, ражие молодцы в своей черной форме. Разве только знаков отличия и различия нет, да и некогда щегольские сапоги поизносились.

— Тебе не кажется, что этих эсэсовцев здесь для чего-то берегут? — спрашивает Жуков, по обыкновению делая на ходу какие-то зарисовки. — Ведь это подумать — такая «забота о людях».

— Черт их знает, этих американцев. Войну-то они только из окон своих машин и видели. Откуда им взять благородный гнев?

При приближении нашей группы эсэсовцы, находящиеся поблизости, вытягиваются, что называется, едят глазами начальство, и подполковник отвечает им, небрежно бросая руку к пилотке.

— Дом отдыха имени Трумэна, — говорит Ян Дрда. Он жил в оккупированной Праге, видел эти черные мундиры в действии, и ему, как и нам, сейчас не по себе.

Блок № 5 администрация лагеря успела взорвать, а вот, так сказать, цех смерти взорвать не успели или забыли. Здесь все как было. Комната для отрубания голов, которое применялось к немецким антифашистам. Чистая, светлая, облицованная кафелем комната, с гладкими, покатыми полами, наклоненные желоба для стока крови, шланги со сверкающими наконечниками, чтобы смывать эту кровь в желоб. Другая комната, где вешали. Эта — побольше. Под потолком изогнутый рельс. На нем на колесиках блоки с петлями. Несколько блоков. Темный пюпитр для представителя прокуратуры, следившего за повешением. В углу — кафедра для священника. Рационализация производства, своего рода конвейер. Вешали. Констатировали смерть. Прямо в петле катили по рельсику в другую комнату, а тем временем выползал другой блок с другой петлей. И, наконец, третья комната, уже не столь технически оборудованная — помещение для расстрелов. Оно в виде приемной врача. Всяческие приборы для измерения силы, кубатуры легких, объема грудной клетки. И роста. Да, и роста. Человек вставал на площадку этого прибора прижатого к стене, приникал головой к измерительной линейке и в это мгновение через отверстие в стойке получал пулю в затылок. Противоположная стена, за занавесочкой, была выложена толстой резиной, чтобы пуля, пробив голову, не давала рикошетов.

Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек!

Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных — двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит — малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей.

— Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, — говорит комендант.

Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того.

Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия, V окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор.

Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься — вот он в темноте, этот летчик: скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш — пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым.

Рассказал о своей задумке двум людям — Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все же тему одобрили.

— Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, — задумчиво сказал Харламов. — Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя.

А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал:

— Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать.

Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.