4. Невидимый свидетель

4. Невидимый свидетель

Решил утром, до того как всем нам отправиться на завтрак в роскошный парадный зал дворца Фаберов, где, говорят, карандашный король устраивал не раз обеды для Гитлера и его свиты. Николай Жуков устроил в коридоре нашего общежития, так сказать, выставку своих работ. Человек открытой души, он любил делиться с друзьями своими радостями и удачами, и вот сегодня, разложив на полу десятка три эскизов, набросков, зарисовок, он представил их нам на обозрение.

С первого года войны, когда мы познакомились в заснеженных лесах под Калинином, знаю я этого художника. Знаю его жадность к жизни, его негасимый творческий зуд, заставляющий его вынимать свой альбомчик для зарисовок в самых неподходящих местах — за обедом, на беседах с военным начальством, даже на партсобраниях. Знаю и его умение, рисуя, как бы вытягивать на обозрение человеческую сущность своей модели и, сохраняя абсолютную похожесть, порой рассказывать о человеке то, что тот глубоко прячет, а может быть, даже и не подозревает в себе.

На эскизах, которые он нам сегодня показал, эта способность проникать в глубь образа сказалась с особой силой. Его зарисовки скамьи подсудимых — острые, почти шаржированные, в то же время передавали образы очень точно. И подсудимые, которые на первый взгляд показались мне сборищем вполне респектабельных господ, пройдя через творческую призму художника, вдруг обрели свое истинное обличие. Получился парад-алле дегенератов, моральных уродов, мелких тщеславных людишек, которые некогда, получив огромную власть, не задумываясь, обрекли на гибель миллионы и уничтожали людей педантично, изобретательно, с деловитой бездушной последовательностью. Нет, Жуков не окарикатурировал их, но как бы заострял отдельные характерные черты и, сохраняя внешнее сходство, вывертывал наизнанку низкие их души…

Впрочем, нет более бесполезного занятия, чем пытаться словами передать художественное произведение. Их надо видеть, и, я надеюсь, когда-нибудь эти рисунки выйдут альбомом и люди, живущие в счастливые мирные времена, глазами проницательного художника, как мы вот сейчас, смогут разглядеть тех, кто когда-то залил кровью Европу — этот самый тесный, самый возделанный и обжитой край планеты Земля. Со своей стороны могу лишь засвидетельствовать перед этими зрителями будущего, что, войдя в зал заседания трибунала и заняв теперь уже свое законное место в третьем ряду правого фланга корреспондентской ложи, очутившись в каком-нибудь десятке метров от скамьи подсудимых, я уже видел их глазами Жукова, и их внешняя респектабельность больше не обманывала меня,

НА НЮРНБЕРГСКОМ ПРОЦЕССЕ

Когда началась вторая мировая война, мне было 33 года. Я только что закончил первую обстоятельную творческую работу — иллюстрации к книге «Воспоминания о К. Марксе и Ф. Энгельсе», и испытывал огромный подъем, настоящую радость от процесса творчества. Война отняла у меня счастье любимого труда и совершенствования и окунула в мир ужасов и человеческих несчастий.

Начало войны застало меня в Молодечно. Весь первый период фашистского нашествия, тяжелых отступлений наших войск мне хорошо знаком. От Молодечно до Подмосковья вместе с армией прошел я этот путь и, по правде говоря, сполна испил всю горечь отступления. Сотни раз был под минометным, артиллерийским обстрелом, под шквалом пулеметного огня, зверских вражеских бомбардировок и, конечно, не надеялся, что останусь жив и вернусь к любимой работе. И если бы мне тогда сказали, что я буду в 1946 году в числе корреспондентов газеты «Правда» на Нюрнбергском процессе и мне будет поручено запечатлеть облик тех, кто повинен во всех человеческих страданиях в последнюю войну, я бы не мог этому поверить. Тогда это казалось совсем несбыточным и уж наверное намного дальше по времени, чем что случилось на самом деле. Наша армия, наш народ победили фашизм, и каждый человек вернул себе счастье любимого труда и свободы.

Все это я вспоминаю сейчас для того, чтобы острее передать чувства гордой радости и торжества, какие я испытывал, держа снова любимый карандаш на Нюрнбергском процессе. Это был уже не тот карандаш, которым я рисовал Маркса, Энгельса и мирные образы русских пейзажей. Это был карандаш, острие которого затачивалось все четыре года войны, поэтому карандаш был мне дорог не только как художнику, а прежде всего, как воину, как делегату от миллионов погибших в войне жертв. Этим карандашом я хотел выразить свои отношения ненависти и презрения, какие чувствовал весь наш народ к фашизму и его вдохновителям.

Прилетел я в Нюрнберг в военной форме капитана и, очутившись в зале Международного Трибунала, в нескольких шагах от скамьи подсудимых, вначале оторопел. Уж очень, казалось, громадной была ответственность моя как корреспондента. В зале много было нашего брата-художника, но моя судьба была судьбой советского военного художника, поэтому мне было очень страшно перед окружавшими меня людьми за честь моих капитанских погон и мой карандаш.

В первый день, в первую половину заседания от десяти до часу, до самого перерыва, я сидел как зритель, удивлялся увиденному и вспоминал события минувшей войны. Громадные пласты истории последних десятилетий, разбой и захват стран гитлеровской кликой и, наконец, нашествие фашистской орды на советскую землю, а дальше — сотни и тысячи личных ощущений фронта, где я сам был участником и свидетелем событий.

Думая обо всем этом, в первый день я боялся вынуть карандаш и прикоснуться к бумаге. Где взять ту силу выразительности, обличия, будет ли достаточным мой реалистический рисунок, чтобы им сказать все то, что я чувствовал! Вначале я сел в зале слева, в первый ряд, отведенный для прессы. Меня «соблазнил» Геринг, он был от меня всего в трех метрах, но, увы, заслонял собой всех сидящих с ним на скамье (скамьи были перпендикулярны к местам прессы). Поэтому, чтобы видеть всех преступников, я должен был сесть в правой стороне зала, но таким образом расстояние от меня до скамьи подсудимых стало не менее 20 метров. Рисовать на этом расстоянии, глядя невооруженным глазом, было невозможно. Поэтому уже в перерыве я достал бинокль восьмикратного увеличения и делал свои первые рисунки при его помощи. То, что получалось вначале, было очень далеко от того, что я хотел. Я стыдился этих рисунков и старательно прятал их. Вскоре я заметил, что работать, находясь в первом ряду прессы, неудобно из-за того, что мой способ пристрелки слишком открыт. Стоит направить бинокль на кого-либо из преступников, как они сразу это чувствовали — отворачивались или закрывали себя газетой, журналом. Я пересаживался в третий, четвертый ряды. Это хорошо прятало меня от внимания моих объектов, но прибавляло много дополнительных трудностей. Через сидящих впереди я мог хорошо наблюдать за всеми, но беда заключалась в том, что мои «смотровые щели» через спины и головы впереди сидящих не были постоянны. Они то уменьшались, то увеличивались, меняли форму или совсем исчезали. Естественно, что сидевшие реагировали на события, переговаривались, и поэтому мне часто приходилось прекращать рисунок на самом интересном месте и не потому, что объект изменял положение, а из-за того, что впереди сидящие закрывали его от моих глаз. Поэтому, как ни огорчительно, я в таких случаях вынужден был переключаться на другой объект, выжидая удобного момента для продолжения прерванного рисунка. Чтобы не терять время, часто приходилось одновременно делать по два, три рисунка. Бывало так, что острота выражения кого-либо требовала мгновенного наброска, когда надо дорожить секундой. От напряжения я начинал нервничать, а положение мое было такое: левая рука занята биноклем, а правой рукой приходится рисовать, и держать бумагу и менять карандаш, и поправлять наушники и, что особенно трудно, не толкать рядом сидящих соседей. И вот тут-то и были у меня срывы: то упадет нечаянно бумага, а то — еще хуже — коробка с карандашами, и сразу на тебя все оглядываются, да так поройсердито, что заставляют сильно переживать свою оплошность. Такое состояние еще больше нервировало меня и, конечно, не помогало успеху.

Как и каждому художнику, мне хотелось добиться самых лучших результатов. Хотелось работать изо всех сил, и в то же время знать, как и что делают другие: английские, французские, норвежские, польские художники. Я с интересом заглядывал в их альбомы. Но вскоре понял, что мне надо беречь каждую минуту и не уставать от трудностей, добиваясь цели.

Я уже присмотрелся к скамье подсудимых и хорошо представлял себе, в каком положении каждый из них выглядит наиболее выразительно, и этот момент выжидал, рисуя попутно много из того, что вызывало интерес в зале. А в зале были представители разных народов, корреспонденты разных стран, гости, свидетели, защитники, судьи, представители обвинения, секретариата, охраны и проч. Везде разные характеры отношений, разная форма — все это для меня необычно, ново. Естественно, это помогало остроте восприятия и остроте творчества. То, что я через наушники мог слушать процесс на своем родном языке, тоже способствовало мгновенной ориентировке и знанию того, что есть и что ожидается в зале, когда и где может возникнуть острая ситуация. Часть прений сторон, неожиданное включение в разбор дела свидетелей рождали острые моменты, напряжение, так что работать в зале было всегда интересно.

В Нюрнберге я был 40 дней. За этот срок я изобразил всех преступников, защиту, судей, свидетелей советского Обвинения, сделал много рисунков в кулуарах Трибунала и задумал ряд тем, какие хотел осуществить на основе собранного материала.

После всего, что я сделал, мне не хотелось ни одного дня оставаться там больше. Правда, сейчас, просматривая всю свою серию рисунков, я прихожу к выводу, что можно было бы еще и еще работать и добиться лучшего. Но это, видимо, так бывает всегда и у всех.

Касаясь портретной выразительности, я хочу вспомнить наиболее ярких представителей положительных характеристик Нюрнбергского процесса и их антиподов.

Запомнились мне особенно ярко многие представители советской делегации. Я не буду касаться подробностей их характеристики (это заняло бы очень много места), но скажу, что постоянное общение и чувство локтя с такими нашими делегатами, как Константин Федин, Всеволод Вишневский, Борис Полевой, Юрий Яновский и многие другие, давало мне чувство гордости, ответственности и добавочной энергии для выполнения своего долга художника.

Скажу несколько слов о главном лице Трибунала — его председателе лорде Джефри Лоренсе. По мнению всех, он очень соответствовал своему положению. Сидя в центре Судейского стола, он был величав и значителен, и внешностью своей напоминал героев Диккенса. Поражало его постоянное спокойствие, точное и экономичное расходование слов, жестов, внимательное и уважительное отношение ко всем вопросам изо дня в день. Ни в выражении лица, ни в формулировке фраз, ни в интонации, ни в жесте никто не мог бы определить его отношение к обсуждаемому вопросу. Это был человек с большим даром судьи, гармонично сочетающий в себе физическую и духовную красоту, благородство и степенность в управлении сложной машиной ведения суда.

Когда я переводил свой взгляд с фигуры председателя суда на скамью подсудимых, то особенно ощущал их ничтожество. На них не было арестантской одежды, они сидели в костюмах с галстуками, и в этом их ничто не отличало от других, а вот фашистская сущность, независимо от этого, видна была во всем. Не знаю, может быть, посчитают меня пристрастным, но я убежден, что правдивый, реалистический, удачный рисунок должен быть здесь даже более выразительным в своей обличительной силе, нежели карикатура, ибо карикатура есть гиперболическое использование физических недостатков и доведение их до смешного состояния. Здесь никогда не известно, сколько в этом процентов правды и творческой метаморфозы. Фашистские преступники имели такую внешность, что их точное подобие и было сущностью их характеристик, самых мерзких и отрицательных, а всякое шаржирование было бы излишеством и уходом от выразительной правды. Все это в полной мере я ощущал, когда смотрел на таких, как Кальтенбруннер, Штрейхер, Гесс и другие.

Многие корреспонденты, в том числе и я, жили в окрестностях Нюрнберга в имении карандашного короля Фабера. Столовая была расположена в отдельном особняке, где было много немецкого великолепия. Когда я впервые приехал и вошел в этот дворец, перед моими глазами возникли ступени мраморной лестницы, упиравшейся в торжественное зеркало. По этой лестнице спешили корреспонденты, представители разных стран и народов. Когда я почти поднялся по ступенькам до зеркала и посмотрел в него, то увидел то, что было за моей спиной и чего я не заметил вначале. У входа в ливрее швейцара стоял бледнолицый, красивый немецкий юноша. Его потупленный взор был как бы направлен в никуда, виден был напряженный лоб, сжатые губы. Левой рукой он открывал и закрывал двери, правой у него не было, — она, возможно, осталась на Курской дуге, а пустой рукав ливреи был перехвачен поясом. В судьбе этого молодого немца, стоящего у парадного входа дворца Фабера и открывающего двери перед потоком корреспондентов, я почувствовал трагедию всей германской нации, виновником которой был только фашизм.

Это был для меня как бы эпиграф к Нюрнбергскому процессу, ко всему тому, что я там увидел и услышал. И еще, когда я вошел в здание суда, там происходил ремонт, чистили, скоблили, красили. В этом обновлении был симптом доброго. Я сделал рисунок ремонта и назвал его «Будет по-новому». Этого хотел мир, к этому стремился уставший от войны и фашизма немецкий народ.

Я хочу, чтобы материалы Нюрнбергского процесса, занявшего почти год времени, никогда не были забыты народами. Они должны всегда оставаться грозным напоминанием о фашистской чуме, погубившей десятки миллионов людей в горниле войны и доставившей невыносимое горе и страдание всему человечеству.

В пропаганде за мир против новой войны и ее поджигателей материалы Нюрнбергского процесса всегда должны быть в действии.

Н. Н. Жуков

Кто— кто, а американцы знают роль прессы. Они, надо отдать им справедливость, сделали максимум возможного, чтобы облегчить работу 315 корреспондентов, слетевшихся и съехавшихся на процесс. Мы сидим в удобных креслах, в непосредственной близости и от суда и от подсудимых, напротив свидетельской трибуны. За этой трибуной -стеклянная, разделенная на клетки стена, и за стеклом вырисовываются лица переводчиков, бесшумно шевелящих губами в своих кабинах. Перевод идет парламентски — синхронный, и мы можем, надев наушники, слушать на русском, английском, французском и немецком языках все, что говорят судьи, прокуроры, свидетели, что отвечают подсудимые. Корреспонденты, пользующиеся услугами западных телеграфных агентств, могут отправлять свои сочинения прямо из зала, по частям, даже не поднимаясь с кресла. Напишет несколько страничек, поднимет руку, тотчас же подойдет дежурный солдат и отнесет корреспонденцию на телеграф. Существует пресс-рум — комната прессы, где корреспондент может поставить пишущую машинку на удобный столик и отстукать свое сочинение. Там постоянно такой шум и треск, что мало кто из наших пользуется этой комнатой. В восточном крыле огромного здания нам отведено несколько больших тихих комнат, где для тех, кто не умеет печатать, есть машинистки. А недалеко военный провод, соединявший с Берлином и с Москвой, так что корреспонденция через час-полтора может оказаться в редакции.

Словом, условия отличные. Только работай. А материал все время течет такой, что волосы шевелятся на голове. И хотя я опоздал на процесс и мои более счастливые коллеги уже «сняли пенки» и поведали читателям о всех атрибутах Дворца юстиции, подробно описав и зал, освещенный мертвенным светом искусственных солнц, и спокойную беспристрастность судей, как бы представляющих человечество, и физиономии подсудимых — мне будет о чем писать, ибо материал животрепещущий, страшный по своей небывалой сути все время бьет ключом. Сегодня, как сказали мне коллеги, заседание было сравнительно спокойным. Помощник американского Главного Обвинителя судьи Роберта Джексона читал документы, рассказывающие о судьбе миллионов людей, насильственно согнанных в Германию из оккупированных стран на работы, о рабах гитлеровского рейха, трудившихся на его заводах и полях и лишенных всех человеческих прав, низведенных до положения рабочего скота.

Точной цифры не называлось. Говорилось о миллионах. А для меня все эти огромные человеческие массы остарбейтер [2] как бы соединялись в одном образе миловидной русской девушки Марии М., с которой я разговаривал в августе 1943 года в городе Харькове, тогда только что освобожденном и одетом дымами близких пожаров.

Марии тогда минуло девятнадцать лет. С виду ей можно было дать сорок. Сквозь темные волосы пробрызгивала седина, губы были иссечены мелкими морщинами и втянуты как у старухи, а на лице все время дергался какой-то мускул. И вот сегодня она как бы незримо вошла в этот зал и встала за спиной американского обвинителя, ровным голосом читавшего документы, взывавшие о возмездии.

Никогда не забыть дрожащий, захлебывающийся голос девушки, рассказывавшей нам о том, как во время облавы эсэсовцы схватили ее на улице, как вместе с другими такими же, как она, харьковчанками, бросили в товарный вагон и как десять дней везли в этом закрытом вагоне, где девушки в буквальном смысле этого слова задыхались в жаре и зловонии… Потом национальный невольничий рынок в одном из городов Восточной Пруссии, девушки, выстроенные рядами, и гроссбауеры, которые ходят вдоль этих рядов, щупают мускулы, запускают в рот пальцы, чтобы убедиться, нет ли цинги, не шатаются ли зубы. И потом работа на полях большого поместья. Женщины-надсмотрщики с ременными хлыстами, неизменный суп из брюквы. Телесные наказания за нарушение правил по особой шкале, различной для людей из России, из Польши — остарбейтер и из Франции, Бельгии, Голландии — вестарбейтер.

Для Марии, когда она об этом рассказывала, все страшное было уже в прошлом. Она находилась в освобожденном городе, говорила с советским офицером, но лицо ее непрерывно дергалось, и она как-то инстинктивно боязливо озиралась. Чтобы избавиться от рабства, она сунула руку в шестерню соломорезки. Три пальца были раздроблены. Управляющий поверил, что это произошло случайно, и ее не передали в гестапо, как это делали с другими, кто пытался бежать или саботировать. Она осталась жива, ее вылечили, и так как для сельскохозяйственных работ она уже не годилась, послали в качестве пуцфрау [3] к немке, муж которой был в эсэс и воевал на восточном фронте. Хозяйка оказалась вздорной и злой. Когда Германия оделась в трехдневный траур после поражения под Сталинградом, хозяйка отхлестала Марию туфлей по щекам. Девушка решила, что больше жить не для чего, и опрокинула на себя бак с кипящим бельем. Самоубийство не удалось, но ошпаренные ноги перестали слушаться.

Только такой ценой удалось Марии вырваться из гитлеровской машины, выкачивавшей кровь и соки из миллионов иностранных рабочих, чтобы, выжав из них что только можно, выбросить их, как ненужный производственный отход. Так было с Марией…

В наушниках по-прежнему звучал раскатистый баритон американского обвинителя, который голосок переводчицы доносил до нас уже по-русски. Документы о рабском труде ложились на пюпитр один за другим. Я смотрел на породистую физиономию Альфреда Розенберга, этого идеолога нацизма, имперского министра по делам оккупированных территорий, на Фрица Заукеля — обергруппенфюрера эсэс, генерального уполномоченного по использованию рабочей силы, круглая голова которого, как дыня, лежала на барьере, на этих двух злодеев, искалечивших жизнь Марии М. и теперь ежившихся под тяжестью улик, и вместе с голосом переводчицы в наушниках слышен печальный голос Марии, которая как бы шептала мне в ухо:

— Есть ли правда на земле? Неужели они, эти… — она замялась, как бы стараясь найти в человеческом лексиконе точное слово, которое бы с достаточной силой охарактеризовало мучивших ее нацистов. Старалась и не нашла. — Неужели они — все эти не ответят за меня, за всех нас?

И вот свершилось. Сбылась мечта молодой девушки со старческим лицом. Вот они на скамье подсудимых — те, кто лишил ее молодости, кто пытался миллионы людей славянского происхождения, мечтающих, мыслящих превратить в бессловесный рабочий скот, отнять у них все, чем их наделила природа, что делает человека человеком.

Сколько пришлось Красной Армии идти с боями от Волги до Эльбы и Шпрее, сколько довелось ей выиграть больших и малых сражений, сколько наших солдат полегло на своей и чужой земле для того, чтобы те, кто искалечил вас, Мария, очутились в этом зале на этих позорных скамьях. А теперь суду народов предстоит доказать, есть ли на земле эта правда, и утвердить эту правду на скрижалях новых международных законов. Как это выйдет — посмотрим. Процесс еще только начинается, но уже и сейчас и Розенберг, и Заукель, и Геринг, и сухой, будто окаменевший фельдмаршал Вильгельм Кейтель — все эти бандиты, долгое время игравшие роль государственных деятелей и полководцев, — все они слушают бесконечный перечень людей, которых они погубили на нацистской каторге. Только Гесс сидит в этой компании равнодушный. Даже не надевает наушников. Симулируя утерю памяти, он читает полицейский роман, очевидно, полагая, что, перелетев в начале войны в Англию и прыгнув там с парашютом в объятья английских дельцов-аристократов, он не несет ответственности за то, что творилось в годы войны…

Читается инструкция Гиммлера об «особом обращении» с остарбейтер. В заключительных словах этого документа воплощено все, о чем, плача, рассказывала мне когда-то Мария М… «Не может быть речи о свободном времени…» «Полное подчинение приказу и распорядку…» «Запретить выходить в перерывы из помещения фабрики, за пределы фольварков, из бараков или спальных помещений…» «Ни часа праздного времени…» «Нарушителей карать по законам военного времени германской империи…»

— Даже в эпоху рабства в древнем Египте рабам не запрещали видеть солнце, вбирать в легкие свежий воздух, говорить с себе подобными, — замечает Михаил Семенович Гус, корреспондент Союзрадио, славящийся среди нас как великий эрудит, эдакая живая энциклопедия, из которой, открыв ее на определенной странице, можно получить любую справку по истории, литературе и даже юстиции. — А здесь, видите Ли, за нарушение этих окаянных инструкций карается не только раб, но и надсмотрщик, а рабам отказывается в праве общения с себе подобными. Их лишали даже того, чем пользуется рабочий скот, — нормальной пищи.

Эх, как мне хотелось, чтобы не в моем воображении, а в действительности вы попали в этот зал, Мария М. Вы и все те миллионы вам подобных, которым Красная Армия вернула человеческое достоинство. Чтобы вы посмотрели, как под тяжестью новых и новых доказательств, ложащихся на стол суда, начинает дергаться бровь Розенберга, как Заукель, подняв свою дыньку с барьера, с каким-то испугом смотрит в зал, как застывает в предельном напряжении обманчиво благородное лицо министра вооружений любимца Гитлера Альберта Шпеера. Даже Гесс, продолжающий изображать полнейшую отрешенность, как я заметил, давно уже не перевертывает страницу полицейского романа и напряженно слушает, хотя наушники лежат перед ним на столе.

Где вы сейчас, Мария? Мне хочется, чтобы вы знали во всех подробностях о том, что происходит в неведомом вам городе Нюрнберге, и хочется, очень хочется верить, что в результате процесса вы будете достойно отмщены.

Для корреспонденции все готово. Не дожидаясь конца заседания, бегу в наши комнаты, и первый репортаж единым духом выливается на бумагу. Пишу, ломая графит карандаша, не слышу ни подтрунивания коллег над моим мундиром, ни заманчивых предложений «поленчевать» в судебном ресторане. А потом, без всякой пользы для дела, болтаюсь по аппаратной, мешая телеграфисткам. Мне почему-то кажется, что корреспонденция должна обязательно попасть в завтрашний номер, и по другому аппарату я передаю на имя секретаря редакции Михаила Сиволобова мою горячую просьбу поставить корреспонденцию завтра.

В заключение этого насыщенного дня мне особенно повезло. Удалось познакомиться и побеседовать с советским Главным Обвинителем Романом Андреевичем Руденко. Он, естественно, очень занят и к нам, братьям-журналистам, как говорят, относится «суровато». Но у меня маленький козырь. Я передаю ему привет и добрые пожелания от Георгия Димитрова. Прокурор заинтересовался, присел, пригласил меня сесть, попросил поподробнее рассказать, что думает Димитров о процессе. Слушал, кивал своей белокурой головой.

— Правильно. Очень правильно. Ведь впервые с тех пор, как люди воюют, перед судом предстали не какие-то там мародеры, а преступники, завладевшие целым государством и сделавшие это большое, сильное и некогда славное государство послушным орудием своих преступных замыслов.

— А как насчет надежды подсудимых на то, что в ходе процесса победившие нации перессорятся, процесс скомкается и преступники уйдут от ответа? Здесь много об этом говорят, да и Георгий Михайлович высказывал опасение.

Прокурор потер свой лоб.

— Это не для печати, конечно, но такая возможность не исключена. История ведь совершает порой и неожиданные повороты, но если судить по тому, как процесс идет сейчас, ничего такого пока не предвидится. Вот объективные показатели. Со дня окончания войны прошло немногим больше шести месяцев. Ведь так? За это время были разработаны устав и процедура международного военного трибунала. Ведь верно? Общими усилиями следствие всех четырех держав собрало и систематизировало основные доказательства обвинения. Верно? Наконец, налажена и скоординирована деятельность довольно громоздкого и сложного аппарата, представляющего юстицию всех четырех держав. Не правда ли? — Теперь мой собеседник говорил будто с судебной трибуны, эдаким специальным юридическим тоном. — Словом, будущее покажет, но пока что все стороны лояльно сотрудничают и все строится на основе взаимного уважения. Пока что мы едины в своем стремлении установить истину.

— А не кажется ли вам, что процесс идет слишком уж медленно, что даже того, что было зачитано сегодня, было бы вполне достаточно, чтобы осудить их всех, вместе с отсутствующим Борманом?

— Это первый международный процесс, не так ли? Нет ни прецедентов, ни опыта. Все надо создавать заново. Если хотите, здесь закладываются основы новых международных законов, которые, как мне очень хочется в это верить, может быть, помогут предотвратить новые мировые войны. Вы же журналист, советский журналист, и вы, конечно, знаете, что на западе есть тенденция поскорее забыть все ужасы второй мировой войны, отрешиться от них. Именно мы с вами, советские коммунисты, и все прогрессивные миролюбивые люди больше, чем кто бы то ни было, заинтересованы, чтобы раскрыть перед миром тайную тайных нацизма, воссоздать всю картину нацистского преступления, показать народам, от чего, от какой опасности избавила человечество Красная Армия, принявшая на свои плечи основную тяжесть борьбы с мировым фашизмом… И потому с ходом процесса нельзя, не следует торопиться. Вы потолкуйте еще с Трайниным. Он величайший знаток истории международного права, и многое может вам объяснить.

— А много нового откроется на суде?

— Мы, юристы, не имеем права забегать вперед процесса, чего и вам, корреспондентам, не советую делать. Мой уважаемый коллега Главный Обвинитель от Соединенных Штатов судья Джексон во вступительной речи сказал: «Наши доказательства будут ужасающими, и вы скажете, что я лишил вас сна». Он сказал правильно.

Вернулся к себе в пресс-кемп в том приподнятом состоянии, которое всегда появляется от сознания, что день проведен недаром. Корреспонденция — в Москве, удалось побеседовать с Главным Обвинителем. И наконец-то избавился от необходимости щеголять в великолепном мундире. Сергей Крушинский пожалел меня и пожертвовал гимнастерку. Она, мягко говоря, не нова и грязновата, но, как выяснилось, здесь это не страшно, ибо при пресс-кемпе имеется эдакий, как здесь говорят, бокс для бытовых услуг. Мне обещали за ночь подвергнуть ее и химической чистке и даже художественно подштопать потертости на локтях.

Спать не хочется. Голова свежа. И хотя окна гостиных пресс-кемпа сияют и сквозь открытые форточки вместе с табачным дымом вырываются обрывки джазовых мелодий, захотелось побыть одному, подышать воздухом чудесной мягкой баварской зимы. Днем шел снег. Нет, не наш — сухой и острый, что в это время года сечет и жалит лица прохожих на улицах Москвы, а какой-то рождественский — крупный, мягкий, мокроватый. Пушистыми подушками покрыл он ветви деревьев, подветренную сторону их стволов, затянул мягкими коврами дорожки. Чудо как хорошо в старом парке! Я шел, протаптывая дорожку, и какая-то зверюшка размером с лисицу, а может быть, и в самом деле лисица пересекла тропинку и спряталась в кустах. И вдруг отчетливо вспомнил рассказ одного безногого летчика Мересьева или Маресьева, слышанный на полевом аэродроме в разгар битвы на Орловско-Курской дуге. Он показался мне необыкновенно интересным, этот рассказ, который мне удалось тогда записать. Тетрадь с надписью «Календарь полетов 3-й эскадрильи», куда я записал одиссею этого летчика, я протаскал с собою всю войну, собираясь когда-нибудь превратить все записанное в книгу. Она и сейчас со мной, эта тетрадь, и старая, стершаяся фотография, на которой я заснял этого летчика у его боевой машины в день нашей встречи. Л что, если, ознакомившись с обстановкой и наладив дело, начать писать здесь, в Нюрнберге? Одна корреспонденция в неделю — разве это норма? Времени хватит. Книжка «Братушки» явно уже погорела. Когда я еще попаду к этим своим братушкам! А здесь работать можно. Крушинский, стучавший вчера на машинке до полночи, оказывается, пишет роман о словацком восстании. Мой новый знакомый Даниил Краминов, проведший войну в войсках союзников, пишет книжку о втором фронте. Что же я хуже их, что ли?

Решено. Пишу. Бодрым шагом возвращаюсь я в наш халдейник. Никого из четырех сожителей по комнате нет. Достаю стопку бумаги, решительно вывожу на первом листе название «Повесть о настоящем человеке». Написал и остановился — что дальше? Очерк? Или действительно повесть?… А может быть, роман?… Так, не придя ни к какому выводу, малодушно заваливаюсь спать, решив, что утро вечера мудренее.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.