4. Послы шестой великой державы
4. Послы шестой великой державы
Сегодня, в субботу, мы с Крушинским, возвращаясь из суда, попали в идиотское положение. Девушки-машинистки договорились накануне воскресенья совершить экскурсию по Нюрнбергу, которого они, как оказалось, до сих пор и не видели. Для этого справедливого дела были мобилизованы все корреспондентские машины и, естественно, моя, ибо Курт неплохо знает свой родной город.
Таким образом, мы сегодня спешились и вместе с Крушинским топтались на остановке фургона, который должен был отвезти нас в пресс-кемп. Стоим и видим, как сумасшедшим аллюром несется «джип». За рулем Пегги — корреспондент каких-то нью-йоркских женских журналов, знаменитая в корреспондентском корпусе своей какой-то слишком уж яркой красотой, экстравагантностью и страстью к самым невероятным пари. «Джип» ее, пискнув тормозами и пройдя юзом метра три, остановился возле нас.
— Пресс-кемп?
— Иез, пресс-кемп.
— Плиз… Садитесь… Карашо? Так?
Мы забрались на заднюю скамеечку, конечно же, не предполагая, чем может обернуться такое мирное путешествие. Пегги на этот раз была в одежде солдата американской армии. Куртка, перепоясанная широким ремнем, шаровары, заправленные в белые гетры, башмачки на толстой подошве, вероятно, специально сшитые по ее маленькой ноге. Из-под пилотки волной выплескиваются медного цвета волосы. Любимое ее занятие — менять костюмы. В любом из них она как-то ухитряется выглядеть манекенщицей, соскочившей со страницы мод одного из журналов, которые она представляет. У всех судейских, даже, кажется, и у наших, она пользуется неизменным успехом. Через них свободно просачивается туда, куда нашего брата-корреспондента обычно не пускают. Но монополии из этих своих преимуществ она не делает. Как может, помогает журналистам всех наций. В частности, меня она свела с главным психологом американского обвинения доктором Джильбертом — коротко остриженным мужчиной со смуглым медальным профилем, до сих пор совершенно корреспондентно-недоступным человеком.
Так вот, простодушно разместившись в ее «джипе», мы и предполагать не могли, что может учинить эта озорница. А она прямо с места взяла скорость миль семьдесят и понесла нас по узким улицам Нюрнберга, едва намеченным между развалинами.
Мы знали, конечно, что в последнее время в городе стало много автоаварий. Настолько много, что военная администрация установила на одной из площадей своеобразный памятник шоферскому ухарству. На коричневом пьедестале, посреди площади, установлен «джип», побывавший в какой-то особенно лихой аварии и походящий на раздавленную консервную банку. Многозначительная надпись на четырех языках огибает этот своеобразный памятник. Она гласит: «Я обгонял!» Ну, а ми-литер полис — Эм Пи — военная полиция, получила приказ вылавливать и строго наказывать всех, кто в городе превышает скорость в 50 миль. А мы неслись со скоростью 70. И к нам уже прицепился, отчаянно сигналя, «джип» Эм Пи. Пегги делает самые невероятные повороты, волосы ее развеваются, хлещут по плечам, на лице румянец, глаза горят. Гангстерский фильм да и только.
— Пегги, вы с ума спятили? Что вы делаете?
— Мой не понимайт.
— Сбавьте скорость сейчас же. Эм Пи!
— Мой — тьфу, — и она лихо, по-мальчишески плюет в сторону.
На какое— то мгновение ей удается уйти от погони, забравшейся, вероятно, в тупик в путанице развалин. Но ведь у них машины радиофицированы. Несемся дальше. Кратчайшим путем сворачиваем на вторую дорогу, ведущую на Штайн. Атмосфера плохого гангстерского фильма сгущается. Ничего себе положение: два советских офицера в форме мотаются на заднем сиденье американской машины по воле этой взбалмошной девчонки.
— Стойте, — и показываю ей кулак.
Хохочет, сверкает зубами, и где-то позади снова слышутся прерывистые сигналы машины Эм Пи. Ну наверняка та первая машина, от которой мы удрали, дала извещение по радио. За нами гонится другой патруль.
— Стойте! — показываю знаками, что я сейчас ее задушу. Отрицательно мотает головой, волосы развеваются как флаг. Н-да, в «Звезды и полосы» мы, кажется, опять влипнем и так глупо. Но Пегги делает крутой поворот, притормаживает, пятит машину задом, заползает за какую-то развалину. Мимо нас проносятся преследующие, а она снова, изменив направление, ведет машину на Штайн. К пресс-кемпу мы подъезжаем совсем чинно. Она высаживает нас у главного подъезда и, не дождавшись традиционного «сенкью», снова срывается с места и уносится дальше. Уже входя в двери, мы видим, как мимо ворот замка мелькает машина Эм Пи.
Словом, здорово перед обедом прокатились. Я записываю об этом смешном и глупом инциденте, потому что давно уже собираюсь потолковать о наших коллегах — иностранных журналистах, которых я лично, да и большинство из нас в сущности мало знали, в особенности корреспондентов западных стран, и подходили к ним, что там греха таить, в начале процесса довольно предвзято. Мы и сейчас держимся эдакой сплоченной стайкой, вместе располагаемся на корреспондентских скамьях, стайкой ходим в бар, вместе уходим оттуда, как-то инстинктивно отгораживаясь от иностранцев. Есть даже среди нас один чубук, который, знакомясь с иностранцами, всякий раз называет другую фамилию, по наивности считая свою собственную, к слову сказать, мало кому известную, государственной тайной. Ох, как это нам мешало и в каком преимущественном положении во всех отношениях сразу оказался Даниил Краминов, проведший войну в качестве советского журналиста в армиях Второго фронта, умный человек, знающий английский язык.
В Нюрнберге мы, советские журналисты, в особенности те из нас, кто не снял военную форму, как бы носим на себе отблески военной славы Красной Армии. В зале заседаний, в амфитеатре корреспондентских кресел нам отведены хорошие места. На пресс-конференциях на наши вопросы отвечают в первую очередь. Иностранцы, даже англичане, всегда державшиеся своим особым кружком и как-то, похоже даже инстинктивно стремящиеся не сливаться с общей массой, охотно с нами знакомятся и никогда не отказываются, когда на журналистских вечеринках, периодически устраиваемых в пресс-кемпе, их приглашают присесть в «русском углу» или за «русским столом».
Может быть, движет этим не только вежливость, но и чисто профессиональный интерес ко всему русскому, проявляемый западноевропейским обществом после войны. Одна из парижских журналисток, Мадлен, неугомонная в поисках интересных материалов, фотографии которой недавно в американском, очень привилегированном «Лайфе» заняли целый разворот, по вечерам, раздобыв кого-нибудь из соотечественников, говорящих по-русски, с его помощью выуживает у нашей компании воспоминания о выдающихся сражениях Красной Армии, о партизанских делах и особенно о советских женщинах. Спрашивает. Записывает. Бдительный товарищ, который столь старательно скрывает от иностранцев свою незвучную фамилию, просто изнывает от тоски: шпионка, наверняка шпионка. Он мне все кишки с этим повымотал. Отбиться от него помог милейший Михаил Харламов, которому он докучал с теми же сомнениями. Тот просто послал его ко всем чертям.
Корреспондент английского телеграфного агентства — веселый, энергичный, голубоглазый мистер Эрик, успевающий иногда в день направить в свою редакцию четыре-пять корреспонденции, находит время изучать русский язык. Смеется: без русского сейчас корреспондентской карьеры не сделаешь. Он дал себе слово изучать в день десять русских слов. И действительно, кое-что уже начал понимать. Встретившись, говорит раздельно: «Здравствуй-те», и прощаясь: «Свидания-до», почему-то разрывая эти слова. А американец, не буду уж называть его имени, почтенный дядя с уникально сизым носом, свидетельствующим о его давней дружбе с шотландским виски, однажды порадовал нас шикарной, самостоятельно сконструированной фразой:
— Господа! Ай есть ваш старый добрый русский панибрат.
Есть тут швейцарец — маленький, белокурый, голубоглазый и очень подвижной. Он пишет отсюда, по его рассказам, в двенадцать швейцарских столичных и провинциальных газет всех направлений, от самых левых до самых правых. Причем ухитряется подавать каждой из этих газет любимое ею блюдо. Естественно, при такой постановке дела мнения его о том или другом факте часто бывают диаметрально противоположны. У этого корреспондента два родных языка — французский по отцу и немецкий по матери. Это привело недавно беднягу к неприятному инциденту. Он забыл у себя в комнате пропуск и попытался без оного вернуться в пресс-кемп. Часовой его не пропустил. Он попытался убеждать его по-французски. Тот этого языка не знал. Тогда он заговорил по-немецки, и это его погубило. Часовой принял его за немца, пытающегося фуксом проникнуть в святилище прессы, несмотря на то что там висят надписи: «Немцам вход воспрещен».
— Ах ты, бош проклятый, еще хитришь! — зарычал часовой, схватил бедного швейцарца за шиворот, и тот пересчитал все мраморные ступени роскошной парадной лестницы.
В читальном зале пресс-кемпа на столах каждое утро появляются газеты многих стран мира. Самолеты регулярно доставляют сюда и наши «Правду», «Известия», «Труд». Интерес к русскому языку такой, что эти газеты утром же и исчезают. Коллеги, изучающие русский язык, уносят их в свои комнаты. Начальник пресс-кемпа майор Дин, с которым мы в наилучших отношениях, получил даже по этому поводу протест, и мы с ним всерьез обсуждали, как бороться с таким агрессивным отношением к советской печати — не приковывать же газету цепями.
С журналистами славянских стран — почти со всеми — мы друзья. И просто трогательно, с каким интересом относятся они ко всему, что происходит в нашей стране. Почти все они в разное время обращались к нам с просьбой помочь им попасть к нам хоть ненадолго.
Западные коллеги любят говорить о прессе: «Мы — шестая великая держава мира».
Шестая держава, как же разнообразны и разнокалиберны твои граждане здесь, в этой вавилонской башне, именуемой пресс-кемп. Недавно прилетел сюда из Англии журналист Ральф Паркер, с которым мы познакомились и подружились в разгар войны за Днепром, на 2-м Украинском фронте. Зная, что я в Нюрнберге, он захватил с собой две мои книжки, вышедшие в Лондоне в весьма фешенебельном издательстве «Хачинсон», и в память о былых встречах — литр водки и банку черной икры. Он наотрез отказался от предложения майора Дина устроить в честь него в пресс-кемпе специальный прием. Он хочет встретиться, как он сказал, со своими русскими друзьями. Многие знали его по Москве, где он пользовался доброй славой. Мы приняли его приглашение. «Русский вечер» привлек общее внимание. Голубая гостиная наполнилась так, что кресел не хватило. Сидели на подоконниках, на полу. Литр водки был разлит в столько сосудов, что каждому досталось не больше наперстка, а икра разложена таким образом, что приходилось закусывать, так сказать, воздухом. Однако вечер удался и в честь Советского Союза провозглашались тосты, завершавшиеся и «ура», и «виват», и «вив», и «прозит», и «наздар», и «живио», и даже «гох».
В длинные вечера здешней ранней весны, почему-то похожей на нашу позднюю осень, на улицу никого не тянет, в гостиных пресс-кемпа, в его читальнях, в баре между нами и зарубежными коллегами возникают беседы и споры. Иногда острые, но чаще добродушные.
В этих спорах нашим боевым слоном неизменно является Даниил Краминов, хорошо знающий зарубежных коллег и условия их работы.
— Вот я в своей газете могу обругать любого сенатора либо конгрессмена, и мне ничего не будет, — шумит представитель херстовского агентства. — А вы можете?
— Можем, ругаем и министров. У нас есть государственный лозунг — самокритика нужна нам, как воздух, как вода.
— Я могу выйти на площадь перед Белым домом и сказать во всеуслышанье: «Трумэн — дурак». А вы?
— Я тоже могу выйти на Красную площадь и сказать: «Трумэн дурак», — отвечает Семен Нариньяни.
— А можете вы сказать это о Сталине?
— Не можем, это было бы клеветой. Он такого названия не заслуживает. А клевета в печати у нас — уголовное преступление.
После этого скрещения шпаг остроумия включается в разговор Даниил Краминов. Улыбаясь, он спрашивает:
— А вот своего босса, сенатора или депутата, с которыми ваш босс дружит и на которых ориентируется, сможете вы обругать? Ну? Вас напечатают? А если напечатают, что с вами потом произойдет?
Наступает пауза. Наши западные коллеги переглядываются. Здесь любят остроумие, ценят едкое слово и, что особенно приятно, умеют посмеяться и над собой. На этот вопрос Краминова никто предпочитает не отвечать.
И еще возникают постоянные споры о свободе печати и демократии. У нас отличные переводчики, знающие И точное обозначение и все синонимы этих слов. Но сговориться по этому поводу мы так еще и не смогли, ибо каждая сторона вкладывает в них свой смысл и понимает их по-своему… Однако и здесь можно договориться, доспорить, не играя в поддавки и не изменяя своим убеждениям.
Подружился я тут с одной американской четой. Он — Ральф Д. видный публицист, заведующий европейской редакцией одной из нью-йоркских газет, пожилой, сутуловатый человек с усталыми глазами. Она — Таня Л. — дочь русских дореволюционных эмигрантов, хорошенькая женщина, с премилым курносым носиком, с синими, широко распахнутыми, прямо-таки есенинскими рязанскими глазами. Оба они ходят в офицерской форме. Жуют резинку. Таня лихо водит их дорогую машину, напевая негритянские песенки, отстукивает на плоской, как блин, машинке свои информации, а в минуты отдыха сидит в читальне с каким-нибудь детективным романом в руках, положив на спинку впереди стоявшего кресла свои ножки в крохотных армейских бутсах. От матери Таня унаследовала имя, внешний облик, очень смутное знание русского языка и какую-то, скорее всего, инстинктивную любовь к «стране своих отцов», которую она никогда не видела.
В бесплодных спорах о свободе печати умный Ральф участия не принимает. Сидит, улыбается, думает о чем-то своем. На днях по газетам прошумела его статья, в которой он рассказывал, что под крылышком американской военной администрации, вот здесь в Баварии постепенно формируются объединения изменников, бежавших из славянских стран в боязни ответа за совершенные во время оккупации преступления. Я знаю об этих формированиях от Ярослава Галана, который, пользуясь своим западногерманским выговором да и довольно большой известностью на Львовщине, наблюдал за этим процессом, понимая, что это новое явление чревато весьма серьезными последствиями. Я переслал газету со статьей Ральфа в Москву. Она была перепечатана в «Правде» и широко прошла по нашей прессе. Желая сделать приятное Ральфу и Тане, я дал им «Правду» с этой статьей. Он только грустно улыбнулся и вздохнул:
— Что такое, почему?
Уже потом Таня рассказала, что он получил от главного босса, говоря соленым языком, весьма соленую селедку. Пришла гневная телеграмма, сообщавшая, что в таких статьях редакция не нуждается и если что-либо подобное повторится, она перестанет нуждаться и в нем. Так это было и написано в телеграмме, хотя она была адресована не какому-то там судебному хроникеру, а известному публицисту.
В этот вечер мы сидели в баре у Дэвида. Пили неразбавленное виски и молчали, ибо даже обаятельной Тане не удавалось разворошить мужа. Уже трижды мигнуло электричество, что означало: пора, братцы, спать. Уже бар опустел, и, кроме нас, в нем остались лишь два норвежца, нагрузившихся настолько, что им трудно было отклеиться от стульев. И вдруг Ральф заговорил:
— Мистер Борис, вот вы тут спорите о свободе печати. Наши не обманывают вас, когда говорят, что могут обругать конгрессмена или сенатора. Это в общем-то правда. Но называется ли это свободой? Вот у меня в голове множество острых тем, нужных и, как мне кажется, очень важных. Но они не нужны моей редакции, моему издателю. Писать о них бесполезно. Не напечатают или вернут с припиской, что я сошел с ума, и со счетом за бесполезно потраченные телеграфные расходы. Понимаете? Писать я действительно свободен, что хочу, а вот печататься… Вот так обстоят дела. Вы когда-нибудь наблюдали, как птица, залетевшая в комнату, бьется о стекло? Ей кажется, что ничто ее не задерживает. Небо, поля, лес — вот они рядом. Она летит и падает, больно наткнувшись на что-то невидимое. Добьем виски, а? Ведь за него все равно заплачено.
— Не надо, милый, — Таня заботливо отводила его руку от бокала.
— Дорогая, сегодня это надо, — твердо сказал он, прикладывая бокал ко рту. — Свобода печати. Мы ею здорово гордимся, и она действительно утверждена законом. Но сколько таких вот невидимых глазу преград. — Он поднял худую руку с растопыренными пальцами. — Направление твоей газеты — раз, — он загнул палец. — Оно меняется, и иногда кардинально, в соответствии с политической погодой. И я, журналист, должен меняться в соответствии с ним. Иначе стану белой вороной и меня изгонят из стаи. Читатель — два, — он загнул второй палец. — Ох, вы и не подозреваете, что такое наш читатель. У него политический горизонт десятилетнего мальчика, и он ничего не хочет знать за пределами своего крохотного мирка. Статью, в которой нет ни крупицы «сенсейшен», он читать не станет. Когда-то нацизм был сенсацией, он боялся его, интересовался им, а сейчас вот ему неважно, что в освенцимских печах сожгли два с половиной миллиона людей, таких же, как он сам. Освенцим — это прошлое, и оно его совершенно не интересует. Его сейчас интересуют результаты соревнований в регби между командами «Янки» и «Сенатор»… И каждый из нас должен умерять свой рост, укорачивать себя, подравниваться под его уровень. Иначе ты станешь скучен и сделаешься для него совершенно не нужен… В-третьих, — и он загнул третий палец, но Таня легонько толкнула его ногой. — Да, дорогая, ты права, я слишком заболтался. Мы утомили нашего друга. Борис, еще виски?
Я отказался, мы встали, пошли к дверям. Он опять был сосредоточен, взгляд его был обращен как бы внутрь себя. Таня крепко держала его под руку. На лестничной площадке он остановился.
— Птица, залетевшая в комнату, ударившись раз-другой о стекло, или разбивается, или начинает понимать, что ее отделяет от леса невидимая, но непреодолимая преграда. И оставляет свои бесполезные попытки покинуть тесный комнатный мир… Бай-бай!
Он помахал мне рукой и стал спускаться по лестнице. Это был не левый и, конечно, не коммунистический журналист. Это был респектабельный буржуазный корреспондент…
Разговор на ту же тему состоялся у меня о уже упоминавшимся Эриком, человеком, не теряющим никогда хорошего настроения. Он прочел изданную во время войны в Англии книжку моих военных дневников «От Белграда до Карпат», которую мне привез Паркер. Пришел ее вернуть. Я знал — это боевой репортер. Провел войну в действующей армии, участвовал во вторжении. Мнение такого человека стоило уважать. Спросил его — не написал ли он нечто подобное.
— Эге, приятель, для того чтобы писать такие вещи, мало быть корреспондентом, нужно участвовать в событиях, быть не только представителем своей газеты при штабе, а офицером армии. Вас может это удивить, но после вторжения мне не удалось видеть ни одного боя… Нет, нет мы не были слепыми и глухими, и мы не можем жаловаться, — у нас ежедневно была хорошая информация. Образованные офицеры рассказывали нам о том, что произошло и происходит. Командующие редко отказывали нам в пресс-конференциях, иногда можно было добыть интересное интервью. С печатью у нас считаются. Нам создают условия. Но вот участвовать в сражениях нам не приходилось, хотя наши ребята не менее храбрые, чем у вас. Мы, так сказать, переваривали информацию, пропущенную через очень мелкое сито в штабе армии, или ловили во втором эшелоне участников событий и делали сообщения «как нам сказал авторитетный офицер» или «как говорят в осведомленных кругах». Понимаете? Какие же тут, к черту, настоящие репортажи? Сборник казенной хроники. Записки тыловика. То, что он говорил, было, вероятно, верно. Даниил Краминов, проведший войну в войсках союзников, человек деятельный, вдумчивый, рассказывает примерно то же. И все же кое-чему стоит у них поучиться, у наших западных коллег. И прежде всего, профессионализму, постоянной заботе о том, чтобы факт был сообщен не сам по себе, а подан «в хорошей упаковке». Их сноровке, быстроте, стремлению обойти других и первыми прийти к финишу на газетной полосе. Скажут, их заставляет делать это конкуренция. Да. Борьба за место в жизни. Да. Ну пусть нас заставляет поступать так соревнование, социалистическое соревнование. Пусть это будет называться борьбой за честь и авторитет своего журналистского имени.
Ведь, честно говоря, и здесь в Нюрнберге, куда собрались журналистские асы всего мира, такой борьбы у нас еще мало. Мы больше заботимся о том, что написать, а не как и не когда. И рано или поздно, лучше, конечно, рано, чем поздно, и нам, советским журналистам, всем этим надобно будет заниматься и заниматься всерьез. Как это умел делать Михаил Кольцов. Как это умеют делать в своей сфере Иван Рябов, Алексей Колесов, Борис Галин.
Кстати, по пути домой на лестнице встретили Пегги. В коротком, девчоночьем платьице со скромным бантом на шее, с гладко зачесанными волосами, она поднималась, окруженная стайкой военных. Сейчас она явно изображала девочку, девочку-пай. И, глядя на нее, даже представить было трудно, что именно она утром заставила двух простодушных коллег, облаченных в советскую военную форму, пережить столько неприятных минут. Встретившись, мило улыбнулась. Скромно сказала:
— Гуд найт — добра ноц…
Сердиться на нее невозможно.
Когда я вернулся в халдейник, из моей каморки под лестницей доносилось неторопливое постукивание пишущей машинки. Крушинский работал. Мой безногий летчик все еще упорно убегает от меня, и все попытки начать о нем книгу пока так ни к чему не привели. Не дается — и все тут. Мысли какие-то расплывчатые аморфные. Может быть, за три года, прошедшие с нашей встречи, материал «перегорел», как перегорает молоко в вымени неотдоенной коровы? А вот Сергей Крушинский с великой организованностью и упорством пишет свой роман «Горный поток». Пишет страниц по пять, по семь в день и настучал уже немало. По вечерам я уступаю ему для этой благородной цели свою обитель.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.