148. РОБЕРТУ РОССУ{261}

148. РОБЕРТУ РОССУ{261}

Тюрьма Ее Величества, Рединг

1 апреля 1897 г.

Мой дорогой Робби! Я отдельно посылаю тебе мое письмо Альфреду Дугласу, которое, я надеюсь, благополучно до тебя дойдет. После того, как ты и, конечно, Мор Эйди, которому я доверяю так же, как тебе, прочтете его, я прошу снять с него точную копию. На то есть много причин; достаточно будет одной. Я хочу, чтобы ты стал моим литературным душеприказчиком и после моей смерти мог распоряжаться всеми моими пьесами, книгами и рукописями. Как только я по закону получу возможность составить завещание, я закреплю за тобой это право. Жена ничего не понимает в моем творчестве и вряд ли когда-нибудь проявит к нему интерес, а Сирил еще ребенок. Вполне естественно, что я, как всегда, обращаюсь к тебе и поручаю все мои произведения твоим заботам. Распродажа их ударила бы по интересам Сирила и Вивиана.

Итак, коль скоро ты — мой литературный душеприказчик, тебе необходимо иметь в руках единственный документ, по-настоящему проливающий свет на мое необычное поведение в отношении Куинсберри и Альфреда Дугласа. Когда ты прочтешь его, ты получишь исчерпывающее психологическое объяснение всех моих поступков, в которых посторонний взгляд может не увидеть ничего, кроме полного идиотизма и пошлой бравады. Рано или поздно истина должна стать известна; может быть, это случится после моей смерти или даже после смерти Дугласа — но я не собираюсь на все времена оставаться жалким посмешищем. По той простой причине, что я унаследовал от отца с матерью достойное имя, уважаемое в литературно-художественном мире, я не могу допустить, чтобы всевозможные Куинсберри вечно пользовались этим именем в своих целях. Нет, я не оправдываю своего поведения. Я просто объясняю его.

В письме имеются также места, где говорится о произошедших в тюрьме сдвигах в моем сознании, о вполне закономерных переменах в характере и отношении к жизни; я хочу, чтобы и ты, и все, кто еще хранит ко мне теплые чувства, знали, в каком душевном состоянии я собираюсь предстать перед миром. С другой стороны, я прекрасно понимаю, что в день освобождения я всего лишь из одной тюрьмы перейду в другую, и бывают минуты, когда весь мир представляется мне камерой не просторнее моей и не менее ужасной. И все же я верю, что вначале Господь создал для каждого из людей свой особый мир, и в этом-то внутреннем мире человек должен стремиться жить. Как бы то ни было, эти части письма тебе будет не так больно читать, как другие. Разумеется, мне нет необходимости напоминать тебе, как неуловимо изменчива моя мысль — мысль каждого из нас — и какой зыбкой субстанцией являются наши чувства. Но, несмотря на это, я различаю впереди некую цель, к которой, благодаря искусству, могу двигаться. И не исключено, что тебе придется мне в этом помочь…

В отношении снятия копии с письма: разумеется, для переписчика оно слишком длинно, а что касается твоего собственного почерка, дорогой Робби, то твое последнее письмо как будто специально для того было написано, чтобы доказать, что эта задача не для тебя. Может быть, я и неправ, и я буду рад ошибиться, но у меня создалось впечатление, что ты только что сочинил трехтомный роман, посвященный пагубному распространению коммунистических взглядов среди богатых людей или еще какой-либо столь же животрепещущей теме, — короче, что ты попусту растрачиваешь молодость, которая, вне всяких сомнений, обещала и обещает очень многое. Думаю, выход один: следует поступить по-современному и перепечатать письмо на машинке. Разумеется, тебе не следует выпускать оригинал из поля зрения; но попробуй обратиться к миссис Маршалл и попроси ее прислать кого-нибудь из своих машинисток — женщины здесь предпочтительнее, поскольку они всегда проходят мимо самого важного, — чтобы на Хорнтон-стрит или Филлимор-гарденз перепечатать письмо под твоим наблюдением. Заверяю тебя, что звук пишущей машинки, если на ней играют с чувством, раздражает не более, чем упражнения на фортепьяно какой-нибудь сестрицы или иной родственницы. Более того, многие из ревностных хранителей домашнего покоя отдают машинке предпочтение.

Я бы хотел, чтобы письмо напечатали на хорошей плотной бумаге, какая используется для перепечатки пьес, с широкими полями для исправлений. Когда работа будет закончена и текст сверен с рукописью, пусть Мор пошлет оригинал А. Д., а у меня и у тебя останутся перепечатанные копии. Мне также хотелось бы, чтобы сделали еще два машинописных экземпляра части письма от четвертой страницы листа 9 и до последней страницы листа 14: от слов: «И в конце концов мне придется простить тебя» до слов «Между мной и Искусством нет разлада» (цитирую по памяти). А также от слов «Если все будет в порядке, меня должны выпустить» на странице 3 листа 18 до слов «горькими травами исцелит меня» на странице 4. Эти места (ты можешь добавить к ним еще что-нибудь более или менее осмысленное и удачно сказанное, например первую страницу листа 15) я прошу послать даме из Уимблдона — я говорил тебе о ней, не называя ее имени, — и Фрэнки Форбс-Робертсон. Я уверен, что обеим этим милым женщинам небезразлично, что происходит в моей душе в смысле хоть и не религиозном, но духовном — в той сфере бытия, которая не имеет отношения к потребностям тела. Это единственный привет, который я осмеливаюсь им послать. Если Фрэнки захочет, она может показать письмо своему брату Эрику, который всегда был мне симпатичен, но от всех остальных его следует хранить в строгой тайне. Дама из Уимблдона это тоже поймет.

Если машинистку пригласят на Хорнтон-стрит, то ей можно будет передавать пищу через окошечко в двери, как кардиналам во время выборов Папы, пока она не выйдет на балкон и не обратится к миру со словами: «Habet Mundus Epistolam»[53]; ведь воистину это почти энциклика, и, подобно тому как папские буллы получают названия по своим начальным словам, она может быть озаглавлена «Epistola: In Сагсеге et Vinculis»[54].

Нет никакой необходимости сообщать А. Д. о снятии копий, если только он не примется обвинять меня в несправедливости или искажении фактов; в этом случае следует предупредить его, что у нас остались копии письма. Я от всей души надеюсь, что письмо сослужит ему хорошую службу. В первый раз он услышит слово правды о самом себе. Но если позволить ему укрепиться в мысли, что письмо есть продукт влияния тюремных нар на стиль и что зрение мое искажено арестантскими невзгодами, толку не будет. Я надеюсь, кто-нибудь объяснит ему, что он получает по заслугам и что если не все в письме справедливо, то как раз несправедливости он и заслуживает. Уж он-то, который всегда так несправедлив к другим, заслуживает ее в полной мере.

Дело все в том, Робби, что тюремная жизнь позволяет увидеть людей в истинном свете. И это может обратить человека в камень. Тех, кто живет за пределами тюрьмы, мельтешение жизни вводит в обман. Они сами втягиваются в ее круговорот и вносят в этот обман свою лепту. Только мы, находящиеся в неподвижности, умеем видеть и понимать. Если ему, с его ограниченной натурой и чахоточными мозгами, мое письмо и не даст ничего, мне оно дало бесконечно много. Я снял «с груди отягощенной тяжесть»[55], если воспользоваться словами поэта, которого мы с тобой когда-то намеревались вызволить из лап обывателей. Нет нужды напоминать тебе, что сам акт высказывания есть высшая и, пожалуй, единственная форма существования художника. Говорением мы живы. Из многого, многого, за что я должен сказать спасибо начальнику тюрьмы, больше всего я благодарен за возможность написать это письмо А. Д. без ограничения объема. Чуть не два года копилась во мне горечь, и теперь я освободился от нее почти полностью. По ту сторону тюремной стены растет несколько чахлых деревьев, черных от копоти, — и вот я вижу, как на них распускаются яркие-яркие зеленые листочки. Я-то хорошо понимаю, что происходит с деревьями. Они обретают язык.

Есть еще одно серьезное обстоятельство, о котором я хочу поговорить с тобой, и разговор будет неприятный; но я слишком люблю тебя, чтобы обсуждать твои оплошности с кем-либо другим. 20 марта 1896 г., теперь уже более года назад, я в недвусмысленных выражениях написал тебе о том, что не допускаю и мысли о каком бы то ни было столкновении в денежных вопросах между мной и моей женой, которая, по великой доброте своей, приехала из Италии, чтобы смягчить для меня известие о кончине матери; я также написал, что прошу моих друзей отказаться от идеи выкупить против ее воли мою часть пожизненного дохода от ее приданого. Ты должен был позаботиться, чтобы эта просьба была выполнена. Но ты пренебрег ею и совершил очень большую ошибку. Я положился на тебя, поскольку сидел в тюрьме и был совершенно беспомощен. Ты считал, что делаешь очень хитрый, искусный, остроумный ход. Но ты заблуждался. В жизни нет ничего сложного. Это мы сложны. Жизнь — простая штука, и в ней чем проще, тем правильнее. Результат налицо. Ну как, доволен ты им?

Далее, вы совершенно неверно оценили Харгроува. Вы, видать, спутали его с Хамфризом и решили, что он будет добиваться своего угрозами и шантажом. Какое там! Это человек безупречной честности с прекрасной репутацией в высших кругах. В его словах нет и тени лукавства. Мне, жалкому заключенному без гроша в кармане, тягаться с Харгроувом и сэром Джорджем Льюисом — что может быть глупее? Торговаться с ними нелепо. Ведь Харгроув уже тридцать лет как семейный адвокат у Ллойдов, он по первому слову моей жены готов ссудить ей хоть десять тысяч. Я спрашивал у Холмэна, теряется ли право на приданое в случае развода. Он ничего не ответил. А на поверку все выходит так, как я подозревал.

А взять эти длиннющие письма, где вы с дурацкой серьезностью советуете мне «не уступать своих родительских прав», — эта фраза в них встречается без малого семь раз. Права! Да нет у меня никаких прав. Возможность подать иск, который через десять минут разбирательства у мирового судьи разлетится в пух и прах, — это вы называете правом? Просто удивительно, в какой тупик вы меня загнали. Насколько лучше было бы, если бы вы меня послушались, ведь тогда жена еще была ко мне расположена и готова была позволить мне видеться с детьми и проводить с ними время. А. Д. вынудил меня встать в ложное положение по отношению к его отцу и не дал мне из него выпутаться. А теперь Мор Эйди с лучшими намерениями ставит меня в ложное положение по отношению к моей жене. Даже если бы я имел законные права, — а я их не имею, — куда приятнее было бы пользоваться привилегиями, данными мне от всего сердца, чем добиваться их силой. Жена была чрезвычайно добра ко мне, но теперь она, естественно, пойдет против меня. Она предупредила меня, что, если я позволю своим друзьям с ней торговаться, она примет соответствующие меры, — и, без сомнения, так она и сделает.

Опять же, если Суинберн, обращаясь к Марии Стюарт, сказал:

В своей вине невинности превыше

Ты вознеслась! —

то мои друзья должны признать, что хотя некоторые пункты — три, если быть точным, — моего обвинительного заключения имеют отношение не ко мне, а к моему наперснику, все же я не очень-то похож на невинного агнца. Увы, перечень моих извращенных страстей и болезненных увлечений мог бы занять немало пламенеющих страниц. Мне приходится говорить об этом — хотя иных это способно удивить и, пожалуй, шокировать, — поскольку Мор Эйди написал мне, что противной стороне придется приводить точные даты и все обстоятельства прегрешений, которые будут мне инкриминированы. Он что, всерьез полагает, что, если я пройду через еще один допрос, суд поверит каждому моему слову? Как будто мне мало позорного поражения от Куинсберри! Да, конкретные обвинения несправедливы. Но это не более чем частность. Если ты напился пьян, какая разница, красное вино ты пил или белое? Если ты подвержен половым извращениям, какая разница, где и когда это проявилось?

Я с самого начала говорил, что надеюсь только на заявление жены о прощении. Но теперь я понимаю, что это заявление мало что значит, если человеку можно поставить в вину не одну, а несколько супружеских измен. Моя жена просто скажет, что измену с А она, так и быть, прощает, но о Б ничего не знала, а о том, чтобы простить измену с В, не может быть и речи. Есть книжечка ценою в шиллинг — а за наличные деньги всего-то в девять пенсов — под названием «Сам себе адвокат». Если бы мои друзья догадались послать мне ее или просто сами ее прочли, вся эта суета и все эти расходы отпали бы сами собой. Впрочем, хоть вы и виноваты ab initio[56], я теперь склонен считать, что все происходящее — к лучшему и что мир — не просто хаос, в котором случай смешивает все карты. А поступлю я вот как. Я не буду противиться разводу. Не думаю, что власти начнут против меня новый процесс. Это было бы чересчур жестоко даже для британских властей. Для начала я верну жене мою долю в приданом, пока ее у меня не забрали. И, в-третьих, я заявлю, что мне не нужно от нее ничего — ни доли в доходах, ни содержания. Поступить так будет и проще, и достойнее всего. Хотя мне придется худо. Лишение родительских прав будет для меня тяжелым ударом.

По милости А. Д. я уже успел предстать перед судом по уголовному делу и по делу о банкротстве, теперь меня ждет еще и суд по делу о разводе. Насколько я могу пока заключить, не проштудировав славный самоучитель, на этом все возможности будут исчерпаны. Что ж, можно будет перевести дух. Но я еще раз прошу тебя отнестись к моим планам серьезно, и того же я ожидаю от Мора и его адвоката; надеюсь, что и ты, и Мор в ближайшее время мне обо всем напишете. Думаю, моя жена охотно вернет вам 75 фунтов, уплаченных за damnosa haereditas[57] моей доли. В денежных делах она очень щепетильна. Но в любом случае не будьте мелочны. Вы сделали большую ошибку. Исправить ее может безоговорочное подчинение. Я прошу вас вернуть жене мою долю, которая принадлежит ей по праву, в качестве прощального дара от меня. Так поступить будет благороднее, нежели ждать, пока меня принудят к этому по закону. Какая мне разница, женат я или нет? Я годами пренебрегал семейными узами. Но для жены моей это действительно узы. Я и раньше так думал. И хотите верьте, хотите нет, я действительно очень ее люблю и очень жалею. Я искренне желаю ей счастья в новом браке, если она пожелает в него вступить. Да, она не понимала меня, и мне до смерти наскучила семейная жизнь. Но она — добрая душа и была удивительно мне предана. Итак, я сдаюсь по всем пунктам и очень прошу вас с Мором это осознать и поскорее мне ответить.

Наконец, я был бы очень признателен Мору, если бы он написал тем людям, которые после моего ареста заложили или продали мое меховое пальто, и спросил их, где оно может сейчас находиться, ибо мне необходимо разыскать его и вернуть. Я не расставался с ним двенадцать лет, оно объехало со мной всю Америку, я приходил в нем на все премьеры моих пьес, оно знает меня как облупленного, и оно мне действительно нужно. Письмо должно быть очень вежливым, и вначале надо обратиться к мужу; если он не ответит — тогда к жене. Так как именно жена требовала оставить им пальто, можно дать ей понять, что я удивлен и огорчен, поскольку я, уже находясь в заточении, оплатил из своего кармана все расходы по ее родам в размере 50 фунтов, которые были переданы через Леверсона. Это можно привести как причину моего недоумения. Их ответные письма следует сохранить. На то есть особая причина — причина чрезвычайно веская. Письмо должно быть составлено как формальный запрос, с четкой аргументацией, не оставляющей места для споров или отказа. Мне просто нужно документальное подтверждение, чтобы отстаивать свои права.

В субботу или немногим позже я жду к себе Фрэнка Харриса. Сообщите мне сначала о развитии событий в связи с моим разводом, а затем — о том, как прошла перепечатка письма. Если Артур Клифтон захочет, покажите ему копию; твоему брату Алеку тоже можно. Всегда твой

Оскар Уайльд