Благоухание седин / Искусство и культура / Литература

Благоухание седин / Искусство и культура / Литература

Благоухание седин

Искусство и культура Литература

Андрей Битов: «Мы перейдем к другому состоянию литературного языка. Мы начнем писать, как говорим, и говорить, как думаем»

 

За Андреем Битовым давно закрепился титул интеллектуального лидера советской неподцензурной литературы и просто национального классика. Его роман «Пушкинский дом» был прочитан как всеобъемлющая метафора русской культуры. Битов едва ли не единственный, кому удалось ввести в нашу традицию постмодернистские принципы, не противопоставляя их «русской классике», а, напротив, удачно подчиняя жанровым стратегиям отечественной словесности. Отсюда расхожая фраза: «У Битова постмодернизм с человеческим лицом». Участие в создании альманаха «Метрополь», президентство в Русском ПЕН-центре — это своего рода заметки на полях битовской литературной славы. В последнем романе «Преподаватель симметрии» писатель подтвердил набоковский уровень стилистики. В эти дни Андрей Битов празднует 75-летний юбилей.

— Андрей Георгиевич, круглые даты к чему-то обязывают?

— Возраст человека имеет критические точки. И в лермонтовском возрасте, и в христосовском, и в пушкинском мы для себя отмечаем: что ты сделал до этого срока? Вот мы с Беллой (Ахмадулиной. — «Итоги») однажды поклялись «не умереть раньше друг друга». Белле сейчас было бы 75, но она не дожила до юбилея. Кто кого предал в этой ситуации, кто не выполнил обязательство? Не знаю. 75 лет — критическая, роковая цифра. А вот я жив и мирно с вами беседую. Я прожил успешно, удачно и тихо. И вполне доволен.

— Несмотря на издержки советского периода?

— Не так давно на вручении «Большой книги» я сказал одному своему приятелю: «Наконец-то я понял, чем мне отомстила советская власть». — «Чем?» — «Я ее не заметил, и она меня не заметила». А если серьезно... Какая-никакая известность, думаю, была мне гарантирована и в советское время. Даже умри я в возрасте Лермонтова, все равно был бы такой писатель — Битов. Остался бы от меня скромный однотомник. И, наверное, рассуждали бы о том, кто же это был и кого мы потеряли. Уже были написаны очень существенные произведения, закончен «Пушкинский дом».

— Он по-прежнему визитная карточка писателя Битова?

— Вообще этот роман мне страшно надоел, потому что стал брендом. Но тогда я чувствовал в этом тексте некую точку. Было ощущение, что сделано все возможное. И как награда — состояние полной и блаженной опустошенности. Точно так же я не верил, что доживу до 2000 года. Как это — жить в XXI веке?! Это выглядело так же невероятно, как то, что советская власть закончится или Брежнев умрет.

— Ну это ведь у кого как. Одни говорили: советская власть на века. Другие недоумевали: как это она до сих пор не пала?

— В каком-то смысле она укрепляется до сих пор. Думаю, что советская власть возникла потому, что надо было сохранить империю, а не под влиянием социалистических идей — в них было много обмана и мало веры. Вся моя жизнь — это изучение империи: как она складывается, из чего состоит. Я любил Союз и описывал его в своих сочинениях. А советская власть мне не нравилась.

— Этой теме должен был быть посвящен ваш телепроект «Империя добра». Почему он не состоялся в 90-е?

— Он вряд ли воскреснет. Сегодня у меня слишком мало сил, а главное — времени. В 90-е тоже времени не хватило: я много работал, выступал на телеканале «Культура» как ведущий и сам что-то придумывал. Если бы тогда получилось, я бы показал, как интересно живут люди в разных уголках бывшей империи, не подозревая, что сохранили черты одного народа. Вообще в 90-е у меня было много неосуществленных идей, так они и пропали. Например, в 98-м появилась такая идефикс — поставить памятник Мандельштаму во Владивостоке к 60-летию его гибели. Это был бы памятник зэку. Рядом с тем местом, где ему полагалось быть, проходила дорога и стояла маленькая стела, воздвигнутая еще до революции: «До Петербурга 9900 километров». Дорогу провели в 1913-м, когда в стране начался экономический подъем. Вот интересно. 1612-й и 1812-й в этом году мы отметим. А кто-нибудь будет отмечать юбилей в 2013-м? 1913 год — это ведь и подъем промышленности, по которому советская власть мерила свои достижения, и Серебряный век.

— Но потом наступил 1914-й...

— ...который сломал возможности роста страны. Началась война — и все стало рушиться. Вот этот слом и открыл путь октябрьскому перевороту.

— Можно было не вступать в Первую мировую?

— Не знаю. Я не историк. Но я со школы запомнил фразу: «Германия опоздала к разделу мира». Мир был поделен без нее. И фашизм возник именно в тех странах, которые к разделу не успели, потому что поздно объединились. Это и Германия, и Италия.

— А коммунизм?

— Что касается России, это отдельный и длинный разговор. Тут много странного, особенно если взглянуть на игру дат и чисел. Даты — удивительная вещь. Вы знаете, у меня каждый ребенок родился при новом вожде. И каждый раз от новой женщины. У меня есть хрущевский ребенок, брежневский и горбачевский. Словно каждый раз надежда на новую жизнь, на омоложение империи...

— Почему сегодня так любят бросаться словом «империя»?

— Конечно, это всегда упрощение. Надо и мне пореже его употреблять. Но как? Ведь я в свое время первым поднял тему империи в литературе. Она находилась под спудом. Помню 76-й. Это был потолок возможностей, достигнутый мною в отношениях с советской печатью. Я выпустил сборник «Семь путешествий». А должно было быть «Семь путешествий по империи». Но слово еще было подцензурным. К 1996-му в голове у меня сложился план четырехтомника под названием «Империя в четырех измерениях». Он составит первые тома моего собрания сочинений, если таковое выйдет. Они соответствуют хронологии текстов: 60-е, 70-е, 80-е, 90-е. Пятый том — это уже разговор о русской литературе.

— Скажите, автор сильно изменился «по ходу пьесы»?

— И да и нет. Если автор пишет по совести, у него все равно получается единый, непрерывный текст. Исходя из этого я написал когда-то: «Хорошо бы начать книгу, которую можно писать всю жизнь. Ты кончишься, и она кончится». Единый текст существует у Пушкина, хотя он очень компактный писатель и его хорошо расфасовали по жанрам. Но я ратую за хронологического Пушкина. А у нас Александра Сергеевича заковывали каждый раз в новую идеологию. Он и карбонарий, он и консерватор. А Пушкин — он сам по себе.

— Вроде сейчас ему уже ничего не приписывают.

— Ну, сейчас кругом одно болото. Полуразложившийся, еще не подсохший труп страны. Чего же вы хотите? Когда-нибудь Пушкина снова станут читать, но еще надо подождать. Для людей моего возраста это очевидно.

— Вы родились в «том самом» 37-м. Что это для вас значит?

— В 97-м, когда мне стукнуло 60, я об этом много думал. Знаете, на 37-й приходится не менее двенадцати крупных имен в нашей культуре, заканчивая, между прочим, Высоцким. Который хоть и 1938 года рождения, но принадлежит к году Быка. Знаете, у меня была мысль объединить имена и события тридцать седьмого в антологию.

— Как это?

— В одном интервью я сказал однажды, что ищу спонсора на книгу «Антология 37-го года». Решил начать ее с постановления о запрете абортов. Потом со столетия гибели Пушкина. Потом со шпиономании: думал подобрать обвинительные материалы. И, конечно, дать имена тогда еще здравствовавших писателей, моих современников. Никто не откликнулся.

— А что там было с абортами?

— Постановление о запрете абортов вышло 27 июня 1936 года, так что строчка Высоцкого «Первый раз получил я свободу по указу от тридцать восьмого» неточна. За аборт полагался срок. А может, это вмешались провиденциальные силы: впереди была война, и нужно было накопить такой сгусток человеческий.

— Часть этого сгустка потом осознала себя как шестидесятники. Вы — нет.

— Чтобы откреститься от них, я однажды сказал: мы — питерские шестидесятники, потому что нам около шестидесяти лет, наши первые дети родились в 1960-е и мы живем на 60-й параллели. Но я никогда не был шестидесятником. Я питерский. У нас шестидесятников не было. Но была оттепель, которая позволила нам писать — правда, без особых шансов публиковаться. После ждановского постановления 1946-го положение Москвы и Питера стало невозможно сравнивать. Шестидесятники родились в Москве. Хрущев на них натопал, накричал — и создал им мировую славу. А в Питере была зависть: мы лучше, а они славу хавают. Как сказал мне однажды Соломон Волков, «все славы рождены властью». Либо ты в конфликте с ней, либо ты ее поддерживаешь.

— Сегодня говорят, что их фронда была хорошо просчитана, возникла с коммерческим прицелом на будущую перестройку.

— А вот это уже подлость более позднего поколения, решившего втоптать в грязь шестидесятников. Просто они были молоды и жили, желая понравиться. Что еще человеку нужно? Понравиться девушке, другу, читателю... Хочется воплотиться. Это нормальное желание. Из них получился мейнстрим, если говорить современной засоренной терминологией. Все были на взводе. Появилась надежда, что все будет иначе. Была она и при Горбачеве.

— Но как раз при Горбачеве восьмидесятники очень резко выступили против поколения оттепели.

— Наступить на горло предшественнику — это их закон. Мы этим не занимались.

— Хотя и отрицали, например, соцреализм?

— Да. Потому что из-за него была неверно прочитана вся русская классика. Только после знаменитого доклада Хрущева издали Достоевского. До этого он считался мракобесом и реакционером. У Толстого издавали в основном «Войну и мир». Толстовский пафос войны и мира в искаженном виде питал нашу якобы эпическую социалистическую литературу, начиная с «Тихого Дона». Все писали эпопеи. Фадеев неплохо начинал с «Разгрома», но это тоже подражание Льву Николаевичу. Из Гоголя стремились выхватить романтизм, из Толстого вот этот историографический пафос. Но в XIX веке писали не по социально-политическим мотивам, а потому что душа лежала к творчеству. Литература была не производством, а индивидуальным занятием.

— Но как только наступила вторая оттепель, так и сыграли «Поминки по советской литературе». Это что, освобождение?

— Когда одно самоутверждается за счет другого — это просто низость. Безобразием было ругать Окуджаву, верно? В конце концов, критика — тоже вид литературы. Но кто судит и этим ограничивается, тот сам ничего не умеет. Это самый дешевый и легкий путь к славе. Я могу не любить кого-то, но тогда я просто о нем писать не буду, вот и все. Ничего отрицательного в жизни нет, а положительное есть. Надо уметь сказать правду, когда необходимо, но не гнобить.

— Не раз приходилось слышать: есть, мол, постмодернизм циничный в лице Виктора Ерофеева, Сорокина и других. А есть — с человеческим лицом, как у Битова в «Пушкинском доме». Это правда?

— Меня считают основоположником постмодернистского направления в России. А если совсем честно, то я раньше всех в Европе написал такой роман. Но это уже дело литературоведов — сравнивать. Пусть они там свою колбаску режут. Есть в литературе идеи, которые никакие новаторы до сих пор не воплотили, включая постмодернистов.

— Какие же?

— Например, никто не воспел старость.

— Как же? Есть выражения «светлая старость», «благоухание седин».

— Да, они живут в языке. Но в мировой литературе почти ничего об этом не написано, если хотите знать. Я обожаю Александра Дюма, как ребенок, и последнюю часть дартаньяновской трилогии люблю за то, что там старики выставлены против молодежи. Все четверо великолепны, а молодежь абсолютно гнилая. Еще один похожий романчик я читал у Сименона. У Толстого есть прекрасный старик Болконский. Но это исключения. А в общем, я не помню литературы, доброй к старикам, сочувствующей им. Хотя и у Платонова, и у Чехова вы стариков найдете. Может, поэтому я в «Пушкинском доме» и описал собственную старость. Придумал себя в двух вариантах: спившегося великого человека и такого аристократического пьяницы... Знаете, больше я вам не напишу романа.

— Не хотите?

— Хватит четырех. Больше чем достаточно: четыре романа за жизнь.

— А в жизни вас старики интересуют?

— Еще бы. Может, моя любовь к старикам от того, что деды мои померли до моего рождения. Если бы не это, я бы оказался в эмиграции либо в лагере. После войны, как мы ни были бедны, я не мог мимо стариков спокойно ходить. Когда с матерью был, просил ее подать каждой седой бороде. За старостью наблюдать очень интересно. Но у нас ужасное, хамское отношение к старости. Ни у одного народа этого не наблюдал, в том числе и у гастарбайтеров, которые подметают улицы. Наше отношение — это бескультурье. Чудовищное!

— В двадцатые годы комсомольцы стариков гоняли за старорежимность. А в 90-е стариков вновь объявили реакционерами, но уже за советскость. Общество ходит по кругу?

— Вот-вот. Лишь бы потоптать. Самоутверждаться на чужих костях — последнее дело. Вначале сам чем-нибудь стань. Это и литературы касается: я считаю, что критика может быть только положительной. Попробуйте сделать что-нибудь достойное предмета описания.

— Недавно у нас обнаружилась «новая интеллигенция». Говорят, это, мол, часть среднего класса, которая не гнушается на митинги ходить.

— Когда люди стали выходить на площадь, я обрадовался, подумал: неужели возникает что-то вроде общества? Наша официальная версия — что их организуют и что они куплены — это чушь. Просто надоела эта туфта, надоело утираться. Это все-таки заслуга нашей тоталитарной демократии, которая насаждается сверху. Это неизбежно. Они будут подвигаться. Медленно, как подвигалась советская власть. Шаг за шагом. Я написал об этом статью в одну газету, которая якобы оппозиционная и якобы все печатает. На самом деле не все. Цензура всюду есть. А если я просто выйду на улицу с криком, что все ужасно, ничего не изменится.

— Или просто не попадете в ящик?

— Меня приглашают на передачи, но я отказываюсь от публичных бесед с говорящими головами. А в газете я впервые в жизни выступил в совершенно чуждом мне жанре «Не могу молчать» и говорил о ростках общественного достоинства, о нашей совести. Как ни странно, страх советского времени сохранял какую-то совесть. Сейчас нет ни того ни другого. По какому поводу вываливаются на улицы люди в Европе? Урезали зарплату на 5 процентов — и уже готово. Или какой-то начальник переспал не с той девицей. Они привыкли даже по таким поводам возмущаться. А мы... Да дайте вы походить на митинги, в конце концов. Ничего плохого они не делают. Выход людей на площади — это естественная реакция на беззаконие в стране.

— Сейчас электронный книжный контент вытесняет бумажный и плодит пиратство. Вас это беспокоит?

— Меня это не очень волнует. Одна писательница сказала мне, что все равно нет более прочного носителя, чем глиняная дощечка. Я писал практически без черновиков, прямо на машинку, начиная с 61-го года и компьютером пользуюсь как машинкой. Остальные его функции для меня туманны. На электронную почту, конечно, отвечаю, но это не человеческое письмо. Когда-то человек знал, что пишет именно послание, и вкладывал в него себя. Писал черновик, переписывал. Это совсем другое дыхание речи. Теперь вообще нет никаких слоев текста — компьютер их игнорирует.

— Хорошо ли это?

— Не уверен. Ведь культура — это черновики. Вот если бы Пушкина не убили, его рукописи оказались бы в куда меньшей сохранности. А так пришли полицейские и прошили их суровыми нитками. «Как лежало».

— Что изменится, когда эпоха черновиков закончится?

— Думаю, мы перейдем к другому состоянию литературного языка. Возникнет афористическая письменность. Она уже появляется. Мы начнем писать, как говорим, и говорить, как думаем. До какой же точности придется довести речевой аппарат и вот этот компьютер, который помещается в голове и у которого есть интуиция, прозрение. Но, полагаю, нам эти навыки пригодятся не только для болтовни в блогах.

— А для чего еще?

— Процитирую своего приятеля Юза Алешковского: «Страшный суд давно идет, и все мы сейчас даем на нем предварительные показания». Чем я с вами и занимался. Спасибо за то, что выслушали.