Конкуренция грез

Конкуренция грез

Российский либерализм останется увлечением интеллектуалов и чудаков до тех пор, пока он не поймет, что экзистенциальное важнее социального, что политические движения, объявляющие главной целью служение бренному, преходящему, обречены на маргинальность. Жизнеспособны лишь те химеры, которые одаряют своих приверженцев чувством красоты и долговечности, а одни лишь воззрения наших либералов на государство как на службу быта делают российский либерализм неконкурентоспособным в глазах массового человека. Ведь он видит, что пенсионерам и рядовым врачам хоть что-то платит только государство, хоть какой-то порядок на улицах поддерживает тоже только оно… А вот в интернете, где нет риска получить по морде или угодить под суд за оскорбление, хамство царит вполне пещерное — с какой же стати либеральное царство самоорганизации сделается царством любви и гармонии?

Но людям свойственно больше ненавидеть ту стихию, которая сумела полнее реализовать свой разрушительный потенциал (если им кажется, что они могут без нее обойтись), а государства успели показать себя во всей красе неизмеримо полнее, чем любой минувший, а тем более грядущий хам. Особенно в странах благополучных — именно там они и сосредоточили на себе больше всего обличений.

Девятнадцатый век, век великих научных открытий и великих грез, прикидывающихся наукой, породил несколько утопических теорий отмирания государства. Коммунистическую (Маркс) — уничтожение частной собственности уничтожит и государство. Либеральную (Спенсер) — укрепление частной собственности заменит централизованные общества военного типа индустриальными обществами, основанными на взаимовыгодном обмене. Анархическую (Кропоткин) — деятельность государства будет полностью заменена деятельностью добровольных союзов. Кропоткину не казалась неустранимой даже такая функция государства, как монополия на насилие, — за таким количеством насилий, какие творит само государство, не угнаться никакой индивидуальной или групповой распущенности. Против злоупотреблений свободой именно свобода и есть лучшее лекарство, поскольку закон взаимопомощи как фактор эволюции ничуть не менее важен, чем закон борьбы за существование. Инстинкт братства записан в наших сердцах самой природой, — я отдал эту кропоткинскую мечту Сабурову — герою моего романа «Горбатые атланты».

Ему-то я и подарил возможность осуществить свою сказку — перестроить жизнь утопавшего в грязи и пьянстве поселка на началах солидарности и безвластия. В этом-то анархическом Эдеме и исчезло воровство, драки, зато появились самоубийства. Ибо служение бренному, преходящему, бессильному, то есть такому, каков он сам, не может сделаться смыслом жизни человека. Не может создать у него иллюзию собственного могущества и бессмертия, способную хотя бы ослабить, если не вытеснить вовсе экзистенциальный ужас, который и есть главный разрушитель нашего счастья.

Да-да, я не поленюсь повторить в десятый раз: наш главный враг не деспотизм власти и не разнузданность толпы, наш главный враг — это смерть, а также болезни и старость, то есть незапланированный и запланированный путь к исчезновению. И потому все, что позволяет нам забыть о нашей обреченности, наш лучший друг и союзник. А самоорганизация даже в своих высших проявлениях почти не занимается и вряд ли будет заниматься чем-то «вечным», то есть наследственным, — стало быть, она не может и осуществить нашу экзистенциальную защиту. Я не могу припомнить ни одной общественной организации, которая хотя бы в своих идеалах служила чему-то непреходящему — все они живут текущим и утекающим, «не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда». Разве что защитники природы… Но ведь природа отнюдь не защищает нас от ужаса перед нашей мизерностью и мимолетностью, «равнодушная природа» скорее сама внушает этот ужас, — защищают нас лишь духотворные создания.

Люди потянутся даже к злодею, если он каким-то образом укрепит их экзистенциальную защиту — именно на этом основано обаяние зла и в искусстве, и в политике. Всякий, кто не боится смерти, наш союзник в борьбе с экзистенциальным ужасом, даже если это разбойник. Всякий, кто волей или неволей служит чему-то долговечному, волей или неволей в чем-то тоже оказывается нашим союзником. Уж сколько благородные интеллигенты упрекали народ в рабской любви к угнетателям и убийцам — как будто подобное вообще возможно! Человек совершенно независимо от своей воли начинает испытывать неприязнь к тому, кто представляет угрозу для его жизни и свободы, зовись он хоть Сталин, хоть Буш. Но он так же автоматически начинает идеализировать того, в ком видит защитника. В этом и заключается разгадка привязанности россиян к своему отнюдь не самому ласковому и заботливому государству. И к своему страшному, никак не желающему умирать вождю, якобы победившему в конкурсе красоты «Имя России».

Ахматова в свое время гневно обозвала новой ложью главу «Так это было» поэмы Твардовского «За далью — даль», где Сталин предстает величественным и в свершениях, и в злодеяниях, она желала сохранить его в истории мерзким злобным карликом. Но здесь желания гуманистов приходят в столкновение с психологическими интересами отнюдь не прагматической власти, как они ошибочно думают, но романтического народа.

Ибо история — не только наука, но и, по Карамзину, священная книга, формирующая у народа возвышающий образ самого себя. Образ, без которого люди не захотят приносить своему народу даже самые малые жертвы, без коих невозможно выстоять в кризисные эпохи. Поэтому всегда будут сосуществовать две истории — научная и воодушевляющая, поскольку любой народ согласен видеть свою историю сколь угодно трагической, но величественной, а не презренной. Изобразить же величественной страну с карликом во главе было бы не под силу даже самому Шекспиру: приукрашивая Сталина, народ приукрашивает самого себя, и справиться с желанием народа видеть себя красивым не под силу всем гуманистам и моралистам мира.

Если человеку недостает возвышающей правды, он тянется к возвышающему обману, — видимо, концепция Твардовского и есть предельно допустимый народным сознанием приговор Сталину. Попытки зайти дальше будут приводить лишь к его реабилитации — не властью, народом. К которому власть вынуждена будет прислушаться, дабы не утратить собственной популярности.

Что мы сегодня и наблюдаем. Каким бы ни изображала Сталина научная история, история воодушевляющая почти наверняка оценит его как вождя, развернувшего Россию от интернациональной химеры к национальному государству или даже империи. Но заметит ли она когда-нибудь, что, добиваясь абсолютного повиновения, Сталин уничтожил потенциальную имперскую аристократию, без которой все империи обречены на распад?..

Наша сегодняшняя беда в том, что в квазилиберальной России масса народа осталась без экзистенциальной защиты. Люди во все времена ищут защиты от ужаса собственной беспомощности, идентифицируясь с чем-то могущественным и долговечным, переходящим из поколения в поколение. Но после полураспада религии для большинства сегодняшних россиян главным хранителем наследственных ценностей оказалось государство. Которое с точки зрения кондового либерализма есть неизбежное зло. Или даже «избежное». Кого же люди должны любить — тех, кто укрепляет их экзистенциальную защиту, или тех, кто ее, по их мнению, разрушает? С коллективистскими моделями модели индивидуалистические соперничать не могут, ибо последние ставят на главное место именно то мимолетное, от чего человек и стремится спрятаться в непреходящем. Какую-то конкуренцию коллективизму мог бы составить либерализм романтический, воспевающий свободу как средство для осуществления «бессмертных» дел, но таковым пока что и не пахнет. Хотя поиск иллюзорного бессмертия — один из главных двигателей человеческой деятельности.

В своем последнем романе «Изгнание из ада» я изобразил романтика двадцатых, сравнительно легко отсидевшего в конце тридцатых, но оказавшегося отторгнутым от государства, а следовательно и от истории, ибо историческое творчество — это прежде всего созидание бессмертия, и кроме государства этим никто не занимается. Дальше у героя все складывается благополучно, но он из веселого аристократа превращается в унылого интеллигента. Ибо интеллигент и есть поверженный аристократ. Отвергнутый аристократ. Отвергнутый от исторического творчества, а потому старательно оплевывающий недоступный ему виноград.

Уж сколько, опять-таки, дивились, почему народная память романтизирует великих злодеев типа Ивана Грозного или Сталина, — а разгадка в том, что это все же какое-никакое, но бессмертие. Однако народ очень редко, а может быть, и никогда не воспевает тех, кто только разрушает. Кто борется за увековечение Чикатило? Народ идеализирует победителей. Другое дело, что его гораздо больше волнует подвиг, чем его цена. Но так смотрят на подвиги все романтики: мы за ценой не постоим. Здесь и пролегает раздел между интеллигентом и аристократом: аристократ склонен помнить о достижениях — интеллигент об их цене. Аристократ двигатель — интеллигент тормоз. Обществу нужно и то, и другое, но экзистенциальной обороне служат только двигатели. И когда их не хватает, народ начинает их искать в самых опасных зонах.

А что ему делать, если к долговечным, пускай архаическим и неосуществимым, деяниям его зовут почти исключительно реакционеры? Даже самое убогое существование в бараке или в казарме все-таки более переносимо, чем жизнь под открытым небом наедине с космосом.

Народ не может отделиться от своего государства, как организм не может отделиться от своего скелета. Но этот скелет станет выполнять желательные нам функции, только если интеллигенция сумеет предложить идеологию романтического либерализма.

Правда, для этого она должна сама хоть в какой-то степени превратиться из интеллигенции в аристократию. Ибо без аристократии невозможно историческое творчество. Поскольку история есть борьба грез, а аристократ и есть служитель какой-то наследственной грезы.

Да, именно так: я вижу большой смысл взглянуть на историю человечества прежде всего как на историю зарождения, борьбы и распада коллективных фантомов, коллективных иллюзий, коллективных грез, — в этом случае так называемая история общественной мысли тоже окажется главным образом историей общественных грез, являющихся под маской рациональности. Иногда требующих, как, скажем, марксизм или расизм, серьезного квазинаучного оснащения и все-таки овладевающих массами благодаря, в первую очередь, вечно живым сказкам, пульсирующим под сухим панцирем подтасованных цифр и полувыдуманных фактов. Ибо каждая греза последовательно и неуклонно убивает скепсис, неустанно работая на самоподкрепление, «мелочи» вознося в ранг судьбоносных событий (и этим превращая их в судьбоносные) и пренебрегая событиями «действительно» эпохальными (в глазах какой-то иной химеры). Люди, одержимые социальной сказкой, по поводу каждого события задают себе не рациональный вопрос: «Какие это будет иметь последствия?», — а вопрос эстетический: «Насколько красивым я себя буду ощущать?» И делают выбор в пользу более красивого шага.

Собственно говоря, и всякое мышление есть не что иное как подтасовка, подгонка фактов под желаемый результат, — от ученого можно требовать разве что соблюдения главных пунктов научного кодекса: быть открытым чужим подтасовкам и не обращаться за поддержкой к толпе. А в остальном…

Напомню, что доказанных утверждений вообще не бывает — бывают лишь психологически убедительные, то есть очаровывающие, льстящие, поражающие воображение. На поверхностный взгляд, чарующие химеры делятся на коллективные и индивидуальные, но на самом деле практически все значимые личные фантазии могут существовать лишь в качестве ответвлений коллективных, а коллективные становятся материальной силой только тогда, когда им удается очаровать индивида, наделяя его воображаемой картиной мира, внутри которой он начинает представляться себе красивым и в какой-то степени даже бессмертным — или хотя бы уж причастным чему-то прекрасному и долговечному. Именно отсюда берется та огромная фора, которую социальные грезы имеют перед личными, ибо даже самый сильный и прославленный человек в трезвые минуты не может не ощущать своей мизерности и мимолетности перед лицом грозной вечности.

Однако национальные фантазии имеют серьезное преимущество даже перед фантазиями корпоративными, ибо человеку трудно удовлетвориться воодушевляющей сказкой о себе, которая не включала бы какой-то красивой легенды о его происхождении, а из сказок корпоративных лишь очень немногие уходят в таинственную поэтическую древность, из которой истекают все национальные сказки: сказка индивида почти невозможна без сказки рода. Либеральная же, индивидуалистическая греза, боюсь, останется совершенно неконкурентоспособной, если не придумает и не будет настаивать на каком-то своем древнем благородном происхождении, на какой-то форме служения чему-то бессмертному (наследуемому), ибо не страдать от ощущения собственной мизерности и мимолетности умеют лишь немногие счастливцы, сверхчеловеки и недочеловеки.

Борьбу народнической химеры с монархической, марксистской с народнической, интернациональной с национальной мы знаем только по книгам, но вот нарождение западной, а точнее американской сказки я самолично наблюдал на рубеже шестидесятых в глубочайшей провинции, откуда Кокчетав смотрелся солидным столичным городом, и наблюдал притом в социальных низах, безупречно далеких от разлагающей столичной культуры. Однако и эта святая простота не жила без возвышающих обманов: для высоких, патетических переживаний — мы русские, мы советские, мы самые крутые; немцы — фашисты, но мы им вломили, французы, англичане — да есть ли они вообще?.. Единственный заслуживающий внимания народ — американцы, наглецы, которые всюду суют свой нос, но, в сущности, трусы (любую деревушку два часа бомбят прежде чем сунуться) и дурачье: один американец засунул в анус палец и думает, что он заводит патефон. Бытовая же красота, ощущение собственной крутости обеспечивались в основном блатной романтикой: фиксы желтого металла, насаженные на здоровые зубы, финки за подвернутым кирзовым голенищем, размытые наколки и душераздирающие романсы, повествующие о том, как отец-прокурор приговорил к расстрелу собственного, им же когда-то позабытого-позаброшенного сына…

«А Гарри, он сражался за двоих, он знал, что ему Мери изменила», «Дочь рудокопа, Джанель, вся извиваясь, как змей, с шофером Гарри без слов танцует танго цветов», — все это было и в те кристальные времена, но — без малейшего низкопоклонства, извечная бесхитростная музыка иностранных имен, так пленяющая слух в поэзах Северянина: «принцесса Юния де Виантро». Но вот когда миллионы юношей и девушек переименовывают лимонад в кока-колу, пляску святого Витта в рок, жевательную «серу» в чингвам, а улицу Ленина в Бродвей, тут же сокращенный до ласковой фамильярности Брода (хотя, казалось бы, в огне Брода нет): ходят все по Броду и жуют чингвам, и бара-бара-барают стильных дам, — здесь уже явственно зазвучала современная американская мечта…

Вплоть до таких, скажем, нюансов: в ресторане (где ни рассказчик, ни слушатели никогда не были, — до ближайшего ресторана верст этак сто пятьдесят) какой-то распоясавшийся негр (до ближайшего негра верст этак тысячи три) начал тащить девушку танцевать, а ее парень вступиться не смел — как же, мол, дружба народов и всякое такое, — но тут встает благородный незнакомец и ка-ак врежет!.. Негр, естественно, улетает под стол, а избавитель покровительственно разъясняет: «Мы их в Америке вот так и учим». Заимствовать так заимствовать. Такая вот всемирная отзывчивость русского человека.

Доброй мечте все впрок: даже в фильмах о несчастных безработных, которые демонстрировались для нашего устрашения, мы выискивали какую-то романтику. «Последний дюйм» — безработному летчику акула отгрызает руку, — ну так и что: зато пальмы, кораллы, риск… Всяко покрасивше, чем наша тусклота! И этот трагический мужественный бас за кадром: какое мне дело до всех до вас, а вам до меня… Это для тех, кто попозже подсел на Ремарка: никакой политики, никакой философии — только друг, любимая, ром, красивая смерть… Именно красивая, с красивыми напитками: ром, кальвадос..

Новую грезу, как и во все времена, творило прежде всего искусство, которому ничего невозможно возразить, потому что оно ничего прямо и не утверждает, но лишь очаровывает. И верх берет та сказка, в которой человек чувствует себя более красивым, более крутым. Именно поэтому коммунистическая химера даже у романтиков (а они-то и составляют авангард всякой «идеи») начала искать пищи исключительно в прошлом, где только и водились «настоящие коммунисты» — Ленин в Лонжюмо, комиссары в пыльных шлемах… Это была агония: полнокровная химера умеет не отворачиваться от фактов, но интерпретировать их в свою пользу.

К восьмидесятым годам западническая, либеральная греза обрела уже и рациональную маску: рынок, частная собственность, свободные выборы, разделение властей, подлинная дружба народов… Ведь это же только осточертевшие коммунисты ссорят нас с Западом! В наиболее раскрепощенной версии либеральной сказки насилию вообще предстояло быть вытесненным взаимовыгодным обменом.

Сегодня же коммунистическая греза скорее мертва, чем жива. Все вроде бы на месте — генсек, партия, знамена, Ленин, Сталин, но нет сказки, сплошной мелкобуржуазный прагматизм: пенсии, зарплаты, изъятие природной ренты… Ни грана поэзии, ни проблеска дивного нового мира, без Россий, без Латвий, без конкуренции и эксплуатации. Издыхающая коммунистическая химера пытается подпереться национальной, но и та, если судить по почвенническим толстым журналам, погружена в уныние и безнадежность: всемирному потопу эгоизма, рациональности, потребительства, американизации в сегодняшней картине мира, похоже, уже ничего не противостоит, да и никакое светлое национальное будущее ниоткуда не светит, — одна надежда на Бога и Историю, на русскую духовность и великих предков. Единственная свежая версия всемирного потопа попалась лишь у г-на Любомудрова, в баснословные года перестройки явившегося из туч в пророческом облачении: то, что мы называем американским духом, есть на самом деле еврейский дух, американский народ сделался жертвой еврейской агрессии и сам нуждается в интернациональной помощи. Но это поражение англосаксов излагается так вяло, без огонька, как будто в еврейский фантом не верят и сами те, кто пытается морочить им других. Тем более что и окончательное решение еврейского вопроса в России (окончательная ассимиляция последних еврейских могикан) дело одного-двух поколений.

Словом, либеральной грезе ничего бы не стоило уложить на все четыре лопатки столь хилых соперниц, если бы — если бы и она сама не пребывала при последнем издыхании: сегодняшняя борьба грез («идей») напоминает параолимпийские игры, в которых состязаются инвалиды. Борцы вроде бы пыхтят, но все они паралитики. И в либеральной, «западнической» грезе сегодня тоже почти не ощущается никакой обольстительной, поэтической компоненты, которая позволила бы ее приверженцам ощутить себя солью земли. Искусство, чья главная функция и заключается формировании «картины мира», системы коллективных иллюзий, практически не занимается ни поэтизацией либерального будущего, ни героизацией пионеров модернизации, ни, наконец, воспеванием прелестей скромной частной жизни для тех, кто не поспел в ногу с веком. Случайно включая телевизор, натыкаешься либо на идиллическое советское прошлое, либо на бандитское настоящее. Телевидение почему-то находит более выгодным транслировать субкультуру неудачников: все кругом куплено, честь и закон в презрении, в институт без взятки не поступить… Впрочем, если в стране неудачниками себя ощущает большая часть населения, то это вполне рациональная позиция.

Можно сказать, что либералы выиграли в мире реальностей, но проиграли в мире фантазий, в котором люди в основном и пребывают, отбирая и интерпретируя реальные факты в соответствии с воображаемой картиной мира. Ветераны оппозиционной либеральной публицистики сами сетуют на то, что молодые журналисты стремятся не к борьбе за идеалы либерализма, а прямиком к бабкам, — но ведь и это можно считать победой индивидуалистической рациональности, ибо за право человека служить личной корысти первыми всегда подымались идеалисты, покуда подлинные корыстолюбцы выжидали, чья возьмет.

В этой мелкотравчатой расчетливости есть и свои серьезные плюсы: меньше романтиков — меньше авантюристов и властолюбцев, ибо святая ненависть борцов за свободу слишком часто порождается завистью неудавшихся тиранов к удавшимся. Да, упадок коллективных грез приводит к росту самоубийств, алкоголизма, наркотизации, но он же уничтожает утопические химеры. Жаль только, что наиболее опасные химеры и оказываются наиболее живучими — распространенное свойство низших организмов. Несмотря на то, что в почвеннических журналах царит уныние, под почвой бурлят силы, уж не знаю, насколько мощные количественно, однако качественно поистине чудовищные: какая же одержимость требуется, чтобы убивать не просто ни в чем не повинных людей, отклоняющихся от закрепившегося в воображении убийц антропологического стандарта, но еще и детей, девочек!..

Нет, лучше уж политическая апатия, ибо нормальный фашист — это всего-навсего простой человек, решивший без отлагательств спасти родину, — пусть уж лучше он мирно пьет пиво и смотрит телесериалы. Жаль только, что и они не столько умиротворяют, сколько будоражат человека, обладающего простой, непротиворечивой моделью социального бытия, хотя лишь в умиротворении примитивных и заключается единственный эффективный метод профилактики фашизма. Простой человек может быть только мирным обывателем либо фашистом, у него просто нет иного выбора, поскольку фашизм и есть бунт простоты против трагической сложности и противоречивости социальной жизни.

Впрочем, об опасности фашизма в приличном обществе говорить не положено, дабы не отступить от первой и последней заповеди либерального интеллигента: несть зол, аще не от власти.

Умиротворить же простого человека, равно как и любого из нас, можно единственным способом: внушить ему картину мира, в которой бы он чувствовал себя красивым и значительным. Последние могикане либеральной пропаганды, завороженные собственной грезой, поступают крайне необдуманно, с пренебрежением относясь к чужим иллюзиям, требуя, чтобы ординарные люди жили в мире реальных фактов, несомненно вредоносных для правящего режима, но оставляющих и рядового россиянина без психологической защиты. Отнимая одни защитные иллюзии, нужно немедленно выдавать новые, оставаться голыми на морозе вселенского абсурда соглашаются одни лишь самоубийцы.

Впрочем, простой человек и сам сумеет постоять за территориальную целостность своих иллюзий, где нужно, прямо затыкая уши, а где можно — перетолковывая неприятные факты в пользу своей, а не чужой сказки. Вот эта-то оборонительная неформальная цензура в тысячу раз более непроницаема для рациональных разоблачений, чем формальная цензура казенная. Поэтому почти бесполезно разоблачать чужие сказки — нужно обольщать собственными.

Что невозможно без помощи искусства.

Однако вожди российских либералов пребывают от всякой художественности, пожалуй, даже еще дальше, чем вожди коммунистов от коммунизма. Справедливо сетуя на то, что пространство свободы слова в последние годы чрезвычайно сузилось, либеральные оппозиционеры забывают о том, что при советской власти это пространство практически полностью отсутствовало, зато общество с невообразимой сегодня жадностью ловило любые дискредитирующие власть намеки в толстых журналах, в кино, в театрах, — и эти неустанно творимые и ловимые обществом формально аполитичные образы постепенно превратили советскую сказку из сияющего облака в вонючий клуб дыма.

Почему же сегодня ничего подобного не происходит при несравненно более благоприятных внешних условиях? Почему ни серьезные художники не рвутся сотворить нечто эзоповское, ни публика не стремится подставить жаждущее правды ухо? Да потому, что прежняя правда дарила людям надежду, альтернативную сказку, а нынешняя, как им кажется, отнимает последнюю. Уж мир-то творческих фантазий сегодня совершенно свободен, и тем не менее ни один серьезный писатель не фантазирует на социально-оптимистические темы, в том числе и либерального толка, — никто не очарован грезой, которая была бы способна вытеснить своих полуживых соперниц. Поэтому, если даже внезапно все рупоры и экраны распахнутся для свободного слова, утратившая иллюзии публика сама потребует цензуры — или замкнет и зрение, и слух.

Но прятаться особенно и не от кого: даже журнальная критика, этот вечный интеллектуальный авангард российской публицистики, не пытается сделаться политической силой, хотя и на нее заметного давления не оказывается — слишком уж мизерно наше потенциальное влияние на злободневность, а ничем другим сегодняшняя власть и не интересуется.

Однако в качестве индикатора, барометра общественного политического настроения мы, литераторы, печатающиеся в толстых журналах, все-таки чего-то стоим. И барометр этот показывает великую сушь и глубокий штиль. Среди которого особенно явственно слышно клокотание протофашистского массолита.

Впрочем, я забыл, ведь любые разговоры на эту тему льют воду на мельницу власти, открывая ей возможность играть роль защитницы общества от наступающего фашизма, — поэтому фашистскую угрозу в ультралиберальной публицистике полагается считать мифом, который себе на потребу творит, естественно, сама власть, — кто же еще, ведь несть же зол, аще не от власти!

Елена Иваницкая, правда, рискнула исследовать кипящие помои, извергнувшиеся на все книжные лотки от потрясенного Кремля до стен мобильного Китая, и выделила, в частности, следующие повторяющиеся схемы.

1. Была могучая, богатая, счастливая страна, а демократические власти ее погубили, причем начал все это агент Запада Горбачев.

2. Демократические власти объявили свободу вероисповедания и тем погубили могучую, богатую, счастливую православную империю, но, к счастью, на пути сатанистов-демократов стоит объединенная сила в лице спецназа и православного священника (например, у автора Горшкова, название продукта «Нечисть»).

3. Погубив счастливую страну, демократы позволили распоясаться инородцам, прежде всего чеченцам, которые одержимы дьяволом (например, у автора Деревянко, название продукта «Перевернутый крест»), но им опять-таки противостоит православие плюс спецназ.

4. Гибнущую Россию спасают тайные, стоящие над законом «конторы», организованные либо легальными спецслужбами, либо православными патриотами. Что же касается прямых выпадов против «так называемых прав человека», то это постоянная приправа массолитовской кухни.

Воля ваша, но мне трудно поверить, что все это творится в рамках некоего секретного госзаказа…

Разумеется, российская демократия несовершенна до такой степени, что позволяет желающим и вовсе не считать ее демократией. Однако если бы Россия каким-то чудом превратилась, скажем, во Францию, обставленную по всем правилам евростандарта, — ну, там, честные выборы, свобода слова, гарантии собственности, разделение властей, независимый суд и прочая, и прочая, — весьма значительная часть населения все равно отказалась бы перебраться в этот европейский дом, покуда он не будет утеплен воодушевляющими иллюзиями.

Однако либеральные средства массовой информации вполне успешно соперничают со своими врагами в стремлении максимально выстудить его. Ослабляя этим более себя, чем противника, ибо прямые, рациональные разоблачения чужой грезы лишь мобилизуют ее сторонников вокруг своей элиты. Разоблачения бессильны, если им не предшествует соблазн. Однако его-то и не видать.

Уж и не знаю, о чем думают либеральные лидеры, казалось бы, более всех прочих заинтересованные в реанимации либеральной мечты… Или они и сами мертвецки трезвы, а потому бессильны и опьянить других? Или, напротив, они упоены собой до такой степени, что не в силах подумать о ком-то еще? Нарциссы редко пользуются успехом у противоположного пола: как, я, такой красавец, еще и должен дарить цветы, говорить комплименты?.. Что, эти уроды тоже хотят считать себя красивыми?!.

Не дождутся!

Да никто, собственно, уже и не ждет.

Спасение никогда не приходит от самовлюбленных и трезвых.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.