Убийство скепсиса
Убийство скепсиса
Стоит хорошенько вглядеться и вдуматься, как станет ясно, что экзистенциальный страх смерти, тяжкой болезни, увечья, утраты любимого человека способен в один миг отравить и обесценить все наши социальные достижения. А потому практически все социальные вопросы занимаются не более чем проблемами комфорта, тогда как вопросы экзистенциальные суть воистину вопросы жизни и смерти. Что и заставило меня прийти к тому принципу, на который я далее буду постоянно опираться в своем социальном анализе: экзистенциальные проблемы важнее, чем социально-экономические.
И более того: социальные проблемы очень часто являются всего лишь масками экзистенциальных. Нам кажется, что люди борются за деньги, почести, территории, ресурсы, но на самом деле они стараются преодолеть ужас экзистенциальной ничтожности. Ибо социальные унижения ранят нас так глубоко только потому, что наша униженность в социуме открывает нам глаза на нашу униженность в мироздании.
Но нашу мимолетность и мизерность в космосе одолеть в мире реальностей совершенно невозможно — остается бороться с нею в мире фантазий, иллюзий, грез. В борьбе с экзистенциальным ужасом люди от начала времен творили сказки, мифы, религиозные и метафизические системы, и чем более явно те обнаруживали свое бессилие, тем более страстно и самоотверженно разочарованный мир старался найти утешение в грезах социальных, позволяющих вновь ощутить себя красивым и значительным, выводя эти грезы то под маской философии, то под маской науки.
Грезы, маскирующиеся под науку, в сегодняшнем мире особенно респектабельны: ведь наука опирается не на предвзятости, а на факты, не на эмоции, а на логику, и потому может претендовать на объективность. Или уж, в крайнем случае, на максимально возможное приближение к истине.
Что ж, дело хорошее. Давайте только задумаемся, что такое истина, что мы имеем в виду, когда говорим, что ищем или нашли эту самую истину? Ведь в наивном быту, где мы обретаем первичные представления о том, что правильно и что неправильно, всегда можно установить, кто самый сильный и кто самый быстрый, какая дорога до магазина самая короткая и где провел время данный конкретный Петька — в школе или в кинотеатре, — и так далее, и так далее. А если после этого ты имел счастье или несчастье специализироваться в точных науках, где все базируется на наблюдениях и логических выкладках, против которых не может восстать ни один жулик или упрямец, то понемногу ты просто перестанешь понимать, почему такой же неотразимостью не обладают социальные истины.
И почему их нельзя обсуждать спокойно, почему в вековых дискуссиях на самые что ни на есть канонические темы идеалисты и материалисты, индивидуалисты и коллективисты, модернизаторы и консерваторы, авторитаристы и либералы не просто раздражают, но порой доходят прямо-таки до ненависти друг к другу, до обвинений в глупости и нечестности, хотя времени убедить или опровергнуть друг друга фактами и логикой у них, казалось бы, было предостаточно. И все-таки фактов и логики им никак недостает. И никогда не достанет. Они никогда не убедят друг друга и с мест своих не сойдут, пока не предстанет Небо с Землей на Страшный Господень суд.
Но почему? Ведь вроде бы все эти социально-политические проблемы — мера либерализма и авторитарности, мера новаторства и консерватизма, мера централизации и децентрализации, мера индивидуализма и коллективизма — уж по крайней мере не сложнее проблем той же квантовой механики или популяционной генетики, — и все-таки люди примерно одного интеллектуального уровня, примерно одной культуры и даже преследующие родственные цели веками не могут прийти к согласию в самых основополагающих вопросах — в естественных и точных науках такая смута возникает лишь в относительно краткие периоды революционного обновления парадигм…
Так, может быть, дело не в сверхсложности социальных проблем, а в неустранимых изъянах нашего мышления?
Но как-то же их, эти изъяны, преодолевают в точных науках? Увы, если приглядеться, и в точных науках делают это так же, как и везде, — закрывают на них глаза и изгоняют несогласных, только осуществляя это неизмеримо более тонко и завуалированно. Ведь именно точные науки привели меня к убеждению, что человек существо не разумное, а фантазирующее, живущее иллюзиями, грезами, сказками… Отчасти личными, но больше коллективными, без которых не способна сохранить долговечность ни одна социальная корпорация. И я в безмятежном детстве тоже жил всеми положенными советскими сказками, играл в футбол, в войну, а математику и физику воспринимал как неизбежное зло. Но вот в начале шестидесятых меня захватила новая химера: самые важные и восхитительные люди в мире — это как раз они, физики, математики. Как положено, сказка породила и реальные успехи, пошли победы на олимпиадах, — физика, впрочем (анализ реальности), шла гораздо лучше. Но однажды наш главный кустанайский эксперт по математическим дарованиям, преподаватель пединститута Ким, совершенно чудный человек, как все провинциальные математики, прочел мою работу и объявил, что такой логики он еще не видел и что мне нужно идти не в физики, а в математики. Математические боги выше физических.
Так новая сказка и привела меня на ленинградский матмех. И первое, что меня там поразило: то, что у нас в Кустанае считалось доказательством, здесь в лучшем случае годилось в «наводящие соображения», в которых небожители сразу находили пятьдесят недоказанных мест. Дошло до того, что на коллоквиуме никто не мог доказать эквивалентность определений предела, если не ошибаюсь, по Гейне и по Коши, — профессор каждый раз обнаруживал незамеченные дырки. И я решил: кровь из носу, а докажу. Сидел, наверно, час, вдумывался, что означает каждое слово, постарался предвидеть все вопросы и на все заранее ответить и наконец напросился отвечать. Мэтр выслушал и сказал, что да, можно поставить пятерку, — только вы в таком-то месте начали доказывать лишнее положение, все уже и без того было ясно.
И я ушел в совершенной растерянности: то все время было слишком мало доказательств, а теперь вдруг стало слишком много… Так где же нужно остановиться, что же тогда такое настоящее доказательство?.. Можно ли найти какой-то неделимый кирпичик знания, по отношению к которому уже нельзя было бы задать вопрос: а это почему? Этакий логический атом, истинность которого была бы самоочевидна? Самоочевидна всем — гениям, слабоумным, дикарям в травяных юбочках… Они ведь тоже как-то мыслят, приходят к собственным умозаключениям, спорят, переубеждаются или остаются уверенными в своей правоте… Так каковы же настоящие, окончательные, объективные законы мышления, которые позволяли бы приходить к неоспоримой истине?
Ответа я так и не нашел.
Потом мне пришлось работать на факультете прикладной математики, куда постоянно приходили какие-то главные теоретики разных технических отраслей. И каждый приносил какую-нибудь свою теорию, а их на семинаре начинали рвать на части: и это не доказано, и то не обосновано, — а это были доктора технических наук, классики местного значения… Зато когда математик-прикладник обращался к каким-нибудь топологам или алгебраистам, они его точно так же начинали рвать на части. И я пришел, в конце концов, к выводу, что доказательство — это всего-навсего то, что принято считать доказательством в данной школе. То есть, попросту говоря, что? некая авторитетная группа назовет доказательством, то и есть доказательство. А найти самые первые, для всех самоочевидные основания всех оснований невозможно. Даже математика основана неизвестно на чем, на чем-то таком, что всеми в данной школе интуитивно принимается, но как только мы спрашиваем, на чем это основано, то сразу же обнаруживается, что ответа нет. Или мы приходим к соглашению автоматически — или не приходим вовсе.
Однако до этого вывода я добрался не скоро — только после того, как начал писать философскую прозу. Разбирая пресловутые вечные вопросы: «Что такое красота?», «Что такое добро?», «Что такое справедливость?» — те вопросы, которые ставит перед собой каждый человек, желающий хоть как-то примириться с ужасами бытия, с неуверенностью в своей правоте. И в этом процессе поневоле время от времени приходилось выходить на философские диалоги — у героя появляется оппонент, ничуть не менее умный, и говорит ему что-то совершенно поперек. Тогда герой возражает еще более умно, а тот еще умнее, и так далее, и так далее, покуда наконец они не придут к окончательной истине. Но обнаружилось, что споры эти оборвать невозможно. Спорить можно без конца.
Тогда-то я и понял, что никого нельзя убедить, отыскав какой-то последний аргумент: таковых не существует, — убедить может только некий образ, который вызывает душевное потрясение и этим убивает желание возражать. Логическая возможность спорить остается всегда, но желание исчезает.
Доказанных же утверждений просто не бывает, бывают лишь психологически убедительные. Так обстоит даже в математике. Только там это разглядеть очень трудно под огромным слоем рациональных конструкций. В философии это гораздо очевиднее, а в литературе совсем очевидно: никакого доказательства нет, а есть психологическое внушение посредством зачаровывающего образа.
И, следовательно, истина — это любая коллективная сказка, коллективная греза, которая нас настолько зачаровывает, что убивает желание с нею спорить. Убивает скепсис.
Истина есть то, что убивает скепсис, — таков мой итог.
В науке, правда, слой измеряемого, логически выводимого настолько огромен, что возникает иллюзия, будто там ничего другого и нет. И все-таки в основе основ любая математика, любая физика, любая точная наука погружена в незамечаемый нами воображаемый контекст, систему базисных предвзятостей, большей частью неосознанных, внутри которой все эти доказательства только и действенны. Попросту говоря, любой факт допускает множественные интерпретации даже в самых точных науках в зависимости от базисного контекста.
Базисом науки является некая воображаемая картина мира, воображаемый контекст, который увидеть так же трудно, как собственные глаза, потому что мы посредством него и смотрим на мир. И лишь внутри него аргументы науки остаются убедительными. А сам воображаемый контекст точных наук — он точно так же создается внушением, как и в искусстве, его уже не обосновывают — им зачаровывают.
В учебниках дело обычно излагается так, что существовала-де некая стройная теория, затем обнаружился новый факт, который она не могла объяснить, затем появился какой-то новый гений, он объяснил этот новый факт, и возникла новая теория, или даже, пышно выражаясь, новая парадигма. Однако на самом деле все происходит совершенно иначе. Действительно, появляется какой-то новый необъяснимый факт. Допустим, все уже давно знают, что свет — это волна, он обладает всеми волновыми свойствами: интерференция, дифракция, мешает только одно неприятное явление — фотоэффект: свет выбивает электроны из металлов, а волна по разным причинам этого делать не может, по крайней мере, таким образом. И вот является Эйнштейн и заявляет, что свет — это частица, квант. Тогда необъясненное явление, фотоэффект, действительно становится объясненным, но зато становится непонятным все остальное, все волновые свойства света. Образно говоря, новая парадигма очень часто затыкает одну дыру, но при этом уничтожает все судно. И, разумеется, ответственные люди призывают подождать: не стоит разрушать вековую конструкцию ради одного факта — может быть, он еще найдет объяснение. Однако эта новая идея настолько восхищает своей красотой, молодежь настолько очаровывается надеждой стать рядом с классиками, рядом с Герцем, Максвеллом, что она набрасывается именно на новую идею, вместо того чтобы спасать старую, и за несколько иногда десятилетий доводит ее до гениального уровня. И она уже через двадцать-тридцать лет действительно становится лучше, чем старая.
Но ведь все эти годы сторонники новой парадигмы работают на мечту, на грезу… Как и на социализм долго работали не ради его реальных достоинств, а ради пробужденных им надежд. Так бывает и в науке: несмотря ни на какие опровергающие факты, ученые будут держаться за гипотезу, пока она их очаровывает. Опровергающих фактов никогда не бывает достаточно для окончательного решения ни в ту, ни в другую сторону. За некрасивое никто не вступится, а красивое будет воскресать все вновь и вновь. Красивое — то есть соответствующее какой-то нашей тайной или явной мечте.
Поппер, правда, настаивал на том, что хотя доказать научную гипотезу действительно невозможно, но можно все-таки ее опровергнуть. Однако и это не так. Нет никакой возможности отличить опровергающий эксперимент от проблемы, которую предстоит разрешить, — эта граница проводится совершенно произвольно в зависимости от того, адвокатскую или прокурорскую позицию мы займем по отношению к оцениваемой теории, и у красивой гипотезы, равно как у красивой женщины, адвокаты всегда найдутся. Зато низвергнутому диктатору на следующий же день припомнят все, на что прежде десятилетиями закрывали глаза…
Как искусство, как литература стремятся очаровать, внушить, — так же поступает и наука, и особенно философия. Философия прежде всего создает тот воображаемый контекст, внутри которого обретает смысл все остальное. Однако обосновать сам себя этот контекст не может. Иначе говоря, философия — это особая разновидность искусства, которое под маской рациональности занимается тем же, чем занимается обычное искусство, — внушением, зачаровыванием.
Рациональности вообще нет, есть только ее маска. Но бывают маски совершенно прозрачные, как в быту или в политике, где сразу видно, ради чего ведется подтасовка, а бывают почти непроглядные, как в науке, сквозь которую почти не разглядеть зерно иррациональности, ни на чем не основанного произвольного выбора (глубже всего оно упрятано в математике). И все-таки даже научное мышление есть не что иное, как подтасовка. Еще в своей первой повести «Весы для добра» я написал: спускаясь от «почему?» к «почему?», в конце концов останавливаешься на «я так хочу!», в основе всего лежит именно она, ничем не обоснованная воля. Не обоснованная, а только порожденная каким-то воображаемым и чаще всего неосознанным контекстом. Который и сам всегда выстраивается в том числе и ради психологической защиты.
Некоторые формы иррациональности — внушение, к примеру, — существуют цинично и открыто, как в искусстве. Мы и не говорим читателю, что это правда, — то, о чем мы пишем, — мы открыто соблазняем, очаровываем его нашими образами, то есть тешим какие-то его мечты и надежды. Философия это делает более завуалировано, наука совсем завуалировано, но всюду в основе всего лежит искусство. И действенной философией становится только та, которая очаровывает тайной, чудом, авторитетом, красотой. Способ убеждения существует один — внушение, очаровывание. Та, которая возводит нужду в добродетель, придает желательному иллюзорный смысл, а неизбежному иллюзорную красоту.
Недаром столько человеческого гения брошено на то, чтобы украсить самого страшного нашего врага — смерть. Пышные надгробия, мощные реквиемы, гениальные стихи, напыщенные выражения типа «Они ушли в бессмертие», проникающие даже в казенные речи…
Истина — это греза. Настолько мощная, что убивает скепсис. Убийство скепсиса — вот тайная цель всех грез. Когда-то в романе «Горбатые атланты» я написал, что главная цель человечества — бегство от сомнений. Поэтому грезы по отношению друг к другу занимают очень агрессивную позицию, все они стараются друг друга истребить, дискредитировать, внушить, что все прежние теории — это была чушь, а вот теперь мы, наконец, постигли самую истинную истину, отыскали по-настоящему объективные законы мышления… Ведь пока греза не убьет скепсис, от нее почти нет никакой пользы, она не доставляет вожделенного покоя. Поэтому, если она будет вести себя скромно и говорить: «У каждого своя правда, я несу лишь частицу истины», — она не будет выполнять ту функцию, ради которой и создавалась, не позволит обрести одну из важнейших жизненных опор — чувство неколебимой правоты.
Я думаю, что всякое убеждение и вообще любая по-настоящему глубокая идея могут быть обоснованы только при помощи себя самих. И утверждают они себя тем, что убивают своих соперниц, — не опровергают их, что невозможно, но стараются лишить обаяния. Как это делается на любой коммунальной кухне, только неизмеримо более изысканно.
Ибо именно в монополии их ценность. Но вот каким образом они обновляются? Конечно, удобнее всего новую грезу выращивать из старых, делать вид, что мы не отменяем старое, а, наоборот, укрепляем его еще тверже. Что, скажем, пролетарская диктатура — это и есть настоящая свобода. А гонка вооружений — это безопасность. А отсутствие частной собственности — истинное богатство. Лучше всего не отвергать, но реинтерпретировать старое. Возможно даже, что новую грезу создать просто-напросто нельзя, а все они лишь трансформации относительно небольшого числа архетипических мечтаний, порожденных вечным стремлением человека ощущать себя красивым, сильным, значительным и бессмертным.
И если бы наши либеральные идеологи были озабочены практическими результатами своей пропаганды больше, чем красотой собственного облика, то они бы давно перестали впустую дразнить молчаливое большинство, для которого все еще эмоционально значимы коммунистическая, национальная, государственническая мечта, обвиняя его в пресмыкательстве и шовинизме, но, напротив, убеждали бы, что именно они, либералы, истинные патриоты, истинные государственники… Ибо каждая порядочная сказка абсолютно герметична и для рациональной, и для этической критики: все, что работает на ее укрепление, она называет добром, а все, что работает на ее разрушение, злом. Она же сама и разбирает поданные на нее жалобы, с каждым разом лишь сильнее укрепляясь в убеждении, что на стороне ее врагов нет ни крупицы правды, — так всегда бывает, когда заинтересованное лицо одновременно выполняет функции следователя, судьи и палача.
Собственно, все вышеизложенное можно назвать гносеологической версией теории относительности. Теория относительности провозгласила, что не существует никаких экспериментов, которые позволили бы отличить движущиеся системы координат от неподвижных. Точно так же не существует никаких методов, которые позволяют отличить ложную, аморальную, безобразную грезу от истинной, высоконравственной и прекрасной. Ибо сама греза создает и формы эксперимента, и критерии их оценивания, и она всегда создает именно такие критерии и эксперименты, которые работают на ее подтверждение.
И ничего поделать с этим нельзя. Всякая иллюзия может быть нехороша только в рамках другой, соседней иллюзии. Все критерии оценивания и методы опровержения каждой сказкой разработаны под себя. Судно утонуло потому, что экипаж рассердил злых духов, — это мнение так же неопровержимо, как и то, что оно утонуло из-за неправильной прокладки курса. Обычно возражают, что те культуры, которые руководствуются законом материальной причинности, устраивают для себя более комфортабельную жизнь, но этот аргумент убеждает не логикой, а подкупом. Соблазном. И те, кто не поддаются материальному соблазну, а продолжают держаться за иллюзии, дарующие им цель и смысл жизни, поступают ничуть не глупее тех, кто отказывается от них ради физического комфорта. По крайней мере, статистика самоубийств наводит на мысль, что их рост связан прежде всего с упадком воодушевляющих коллективных иллюзий.
Но если иллюзия всё, часто спрашивают меня, то что в таком случае я называю реальностью? Я называю реальностью любую воображаемую картину мира, по отношению к которой скепсис уже убит или еще не успел родиться. Буддист считает самым главным мороком именно то, что позитивист считает наиболее достоверной реальностью. И лично я воспитан социальной группой, в наибольшей степени убившей во мне скепсис по отношению к тем суждениям, которые порождаются наукой, если понимать под ней, во-первых, стиль мышления, а во-вторых, социальный институт. Именно они образуют ту систему базовых предвзятостей, ту систему отсчета, из которой я наблюдаю мир.
Понятие «реальность» в моей парадигме играет примерно ту же роль, что и понятие «неподвижность» в теории относительности. Размышление начинается с наивного представления, что предметы явственно делятся на абсолютно неподвижные и абсолютно движущиеся. А после того как приходят к выводу, что абсолютного движения и абсолютного покоя не существует, что все зависит от системы отсчета, — тогда слово «покой» остается для бытового языка и для тех ситуаций, когда без слов ясно, о какой системе отсчета идет речь.
Но как же так, негодует наивный физик, вот стол — разумеется, это реальность, ведь я могу его пощупать! Я и сам однажды во сне усомнился: а вдруг это сон?.. И потрогал именно стол — он был такой твердый, что это ощущение до сих пор остается у меня в пальцах. А раненый не может заснуть от боли в ампутированной ноге. А каждый из нас своими глазами видит вспышку света, когда его ударят по глазу. А шизофреник своими ушами слышит «голоса». А Бехтерев написал целый том, посвященный коллективным галлюцинациям. А…
Но не будем заходить так далеко, вернемся к самой что ни на есть институционализированной науке.
Конечно, цель науки — создать истинную модель мира. И эта модель строится по тем же законам, что и панорамы в музеях военной истории: на первом плане бревно, настоящее бревно, его можно потрогать; чуть подальше картонный танк, до него уже не дотянешься, но бревно было настоящее, а потому и танк кажется настоящим. А еще дальше вообще идет полная живопись — какие-то холмы, леса, дым, фигурки солдат…
Так и наука: начинает она со знакомых каждому бытовых предметов, которые и составляют арсенал первичных аналогий: камешки, волны на воде, облака… А когда дело доходит до предметов, которых никто не видел и никогда не увидит — до каких-нибудь атомов, электронов, — их тоже начинают моделировать по образу и подобию камешков, волн, облаков… Может, и вся физика вырастает из какой-нибудь четверки-пятерки базовых образов: камень, ветер, волна, огонь, облако — не обладая ими, наш мозг вообще не мог бы мыслить… (Это к вопросу, может ли машина мыслить: мыслить не мог бы даже наш мозг, лишенный тела.) И не нужно думать, что кто-то видел атомы или электроны благодаря каким-то хитроумным приборам, — ученые видят лишь некоторую картинку и теоретически домысливают причину, которая могла бы такую картинку породить.
Кстати говоря, а как мы вообще начинаем видеть реальность? Каким образом мы начинаем различать предметы? Из хаоса, из огромного скопления каких-то мух, комаров, пыли мы все-таки выделяем что-то самое важное. Рядом с нами происходят миллионы событий, а мы замечаем лишь десятки. И только уже среди этих десятков, бессознательно отобрав их из миллионов им подобных, мы работаем — классифицируем, размышляем…
В журнале «Наука и жизнь» когда-то любили печатать очень интересные загадочные картинки. Смотришь — набор хаотических разноцветных пятен — и все-таки требуется найти там какую-то надпись. Ты эту картинку вертишь, крутишь — ничего нет, хаос. Но потом вдруг обнаруживаешь, что желтенькие пятнышки складываются в букву «с». Тогда к букве «с» начинаешь еще что-то пристраивать, и постепенно выстраиваешь вторую букву «с», и так лепишь, лепишь, лепишь, и наконец выступает надпись «Слава КПСС». И после того как ты ее увидел, эту надпись, ты уже больше не можешь ее не видеть, она сама бьет в глаза. Так я и пришел к выводу, что мы видим лишь то, что ищем, о чем заранее знаем. Ведь если бы мы не умели читать, не знали букв, то мы бы никогда эту надпись и не выделили из хаоса. Только предвзятое представление о мире, та воображаемая картина мира, в которой мы априорно пребываем, заставляет нас сортировать, выискивать, группировать…
Словом, работать на ее подтверждение.
Но как же практические успехи науки?!.
Они огромны и восхитительны. Но на каком основании именно материальный успех следует считать критерием истины? Не считаем же мы Романа Абрамовича самым умным человеком в сегодняшней России? Избрав в качестве критерия истины практические достижения, наука выбрала именно тот критерий, с точки зрения которого она и есть самая правильная: все критерии каждой социальной группой создаются «под себя». Так поступает каждая греза — каждая из них объявляет себя самой-самой: я самая древняя, я самая красивая, я самая утешительная, я самая общедоступная, я самая высокая, я самая общепримиряющая…
Внутри своей базисной грезы мы заключены целиком и полностью. И пока она нами владеет, до тех пор мы счастливы, уверены в себе и свысока поглядываем на других, убежденные, что мы умные, а они дураки. Мне очень помогло понять человеческую природу общение с душевнобольными, с умственно отсталыми… Нормальные люди, видя, что параноик не может отнестись критически к своему бреду, что умственно отсталый не может понять, почему дважды два будет четыре, обычно так и считают: они сумасшедшие, а я нормальный, они глупые, а я умный. А я наоборот вижу, что мы такие же, как и они, только мы живем внутри коллективного бреда, нелепость которого сделается очевидной лишь через пять-десять лет, и достигшими вершины разума кажемся себе исключительно потому, что по случайности еще не нашли никого умнее себя. А может быть, даже и нашли, да только этого не поняли, как и умственно отсталые не понимают нашего интеллектуального превосходства.
Так я и пришел к ответу на простенький вопрос «Что есть истина?» — истина неотделима от механизма ее формирования. Что выпускает колбасная фабрика, то и есть колбаса, что порождает наш мозг — то и есть истина. Данной минуты и данного мозга. Пока в нем снова не проснется скепсис. Нет объективных законов мышления — есть физиология деятельности мозга, настроенного доминирующей культурой, системой доминирующих предвзятостей данной социальной группы. И все, что она называет законами мышления, есть не более чем ее идеализированное самоописание. Мозг не может сформулировать некие окончательно правильные законы мышления, как диктатор не может издать закон, который сам не мог бы преступить. Ибо воля диктатора и есть закон, а решение мозга, в чем бы оно ни заключалось, и есть истина. И в итоге истина есть функция базисной грезы.
Вот теперь мы и приблизились к ответу на вопрос, почему в самых элементарных социально-политических вопросах люди приблизительно равного интеллекта и более или менее сходной культуры веками не могут прийти не то что к полному согласию, но хотя бы не к прямо противоположным убеждениям, неизбежно порождающим сначала подозрение в недобросовестности, а затем презрение и ненависть. Причина этого заключается в том, что в естественных науках модели выбираются из соображений их практической эффективности, а при выборе моделей социально-политических люди пытаются решить сразу две взаимоисключающие задачи: добиться практической эффективности и выстроить психологически приемлемую воображаемую картину мира. Тогда как наука, все поставившая на практическую эффективность, выстраивает картину мира, ужасающую каждого человека со сколько-нибудь развитым воображением. Наука рисует нас случайным, мимолетным, микроскопическим и беспомощным скоплением молекул в бесконечно огромном, бесконечно могущественном и бесконечно равнодушном космосе: прогностическая точность несовместима с утешительностью.
И с тех пор как пришли в упадок религиозные химеры, люди начали искать утешения в химерах социальных. И ненавидеть тех, кто у них это утешение отнимает. Отсюда и проистекает немыслимый в естественнонаучных дискуссиях эмоциональный накал: на карте стоит не какая-то там прогностическая достоверность, а именно личное счастье.
Цивилизованное человечество в принципе давно разделило эти функции, познание и утешение, поиски практической эффективности предоставив науке, а функции утешительные передав религии, социальному прожектерству, искусству (перечислены по степени убывания чарующей силы), и лишь в социально-политических науках все еще царит первобытный синкретизм. Мне кажется, секуляризация хотя бы той же экономической науки значительно уменьшила бы противостояние различных школ, а может быть, даже уменьшила их число.
Невозможно получать утешение и прогностическую точность в одном флаконе и в полном объеме — вероятно, для создания синтетической идеологии имеет смысл поискать чего-то компромиссного, пожертвовав частью утешительности в пользу точности и частью точности в пользу утешительности.
Но ведь каждая разновидность утешительности утешает лишь до тех пор, пока остается монополистической?.. Да, но обрести монополию способна и компромиссная греза. Ведь в каких-то социальных группах возникает же все-таки согласие относительно того, какая социально-политическая модель является наилучшей, сходятся же как-то славянофилы со славянофилами, западники с западниками, либералы с либералами, дирижисты с дирижистами, — вдумаемся, на чем же основано их согласие?
Я думаю, как наука вырастает на базе каких-то элементарных физических впечатлений, так и политические убеждения вырастают из неизмеримо более элементарных и лично пережитых образов, которые и выполняют функции первичных аналогий. Скажем, представление о нации вырастает из образа семьи — недаром и поныне самые пафосные пропагандистские образы националистов отсылают к семейным святыням: родина-мать, отечество, убивают наших братьев, бесчестят наших сестер… И если когда-нибудь семья из святыни превратится в утилитарную ячейку общества, тогда утратят обаяние и эти образы, и государство тоже превратится в одну из множества неустойчивых прагматических корпораций. Обаяние государства покоится на обаянии семейных воспоминаний, его образ строится по их образу и подобию: падет семья — падет и государство.
Ведь если базовые аналогии физического мира у всех примерно одинаковы, то базовые образы мира социального могут быть и очень часто бывают прямо противоположными. Когда мы начинаем рассуждать о достоинствах и недостатках системы всеобщего образования, бывшему мальчику из интеллигентной семьи представляется примитивная училка, вдалбливающая ему Пушкина и Ньютона, в которых сама мало что смыслит, а деревенская девочка, дошедшая до столичной доцентуры, растроганно вспоминает какую-нибудь Марью Петровну, без посредничества которой она никогда бы даже не услышала этих имен.
Ну и, конечно, к числу базовых предвзятостей принадлежат и суждения авторитетов, усвоенные в возрасте тотальной некритичности к мнениям старших. Затем каждый запасается базовыми аналогиями внутри своей профессии — биологи черпают их в наблюдениях за животными, физики — за двигателями внутреннего сгорания, экономисты — за сводками покупок и продаж, милиционеры — за преступниками, преступники — за милиционерами… В итоге, рассуждая вроде бы об универсальных социальных вопросах, каждый в скрытой форме решает свои личные психологические проблемы, стремясь в завуалированной форме либо выразить кому-то личную признательность, либо свести личные счеты, собственных личных друзей и личных врагов навязать миру в качестве всеобщих: маменькин сынок больше всего на свете ненавидит свою бонну, несостоявшийся тиран — состоявшихся; тот, кто пострадал от организованного коллектива, ненавидит всякую организацию, тот, кто пострадал от дезорганизованного коллектива, ненавидит дезорганизацию; пострадавший от традиций ненавидит косность, пострадавший от нововведений ненавидит безответственное экспериментаторство…
Какой же согласованный критерий возможен там, где каждый пытается возвести личные психологические интересы в ранг объективного закона? Движение к согласию возможно лишь при игре открытыми картами, когда участники дискуссии раскрывают друг другу свои истинные интересы, а не их маскировочные прикрытия, делятся базовыми впечатлениями и целями своих подтасовок, чтобы затем подтасовывать вместе.
Все рациональные аргументы действенны лишь внутри общего воображаемого контекста, а общий контекст создается сходным опытом, — люди с радикально расходящимся запасом базовых впечатлений не могут прийти к согласию, даже если бы очень этого захотели. Поэтому социальное согласие не является результатом отыскания социальной истины, но социальная истина является следствием социального единообразия.
Есть, правда, некие универсальные свойства человеческой природы, но и они слишком часто лишь разобщают нас. Так, например, каждый из нас, сталкиваясь с людьми, имеющими возможность причинить нам какую-то неприятность, неизбежно испытывает тревогу, а следовательно и раздражение — доходящее до ненависти, если потенциальная неприятность очень уж огромна. Но робкий мальчик, выросший в благополучном квартале благополучной страны, сталкивается с опасной силой лишь в лице полицейского, а потому более всего на свете и ненавидит полицию (государство, выражаясь расширительно). А другой, точно такой же мальчик, выросший в хулиганском квартале, где может ударить, а то и пырнуть ножом каждый встречный, при виде полицейской формы наоборот с облегчением переводит дыхание (приобретая базовые впечатления государственника).
В итоге либеральные воззрения способны распространиться лишь там, где значительная часть населения видит для себя главную опасность не в бандитах, не в хулиганах и не в жуликах, а в государственных службах, — их разнузданность должна производить более сильное впечатление, чем разнузданность соплеменников.
Сегодня либералы очень часто обвиняют государственные службы в том, что они пытаются монополизировать не только право на насилие, но также и право на мошенничество и присвоение чужой собственности. Однако если госслужбы на этом непохвальном поприще сумеют заметно опередить частную инициативу, тем самым они более чем кто-либо послужат успеху либерального дела.
Поэтому самый мудрый тост, который мог бы произнести дальновидный либерал, званый на прием вместе с чиновниками, прозвучал бы так: за вашу и нашу свободу!
Сначала вашу, а затем уже и нашу. Которая будет длиться до тех пор, пока нечиновное население снова не превзойдет вас в бесстыдстве.
Торжество либеральной идеи будет невозможным до тех пор, пока государство в своей разнузданности не сумеет оставить общество далеко позади. Кому в этом состязании пожелать успеха, чиновным или нечиновным гражданам, решайте сами — в любом случае эта победа может быть только временной. Конкурирующие социальные группы рано или поздно объединяются против сильнейшего, а потому в конце концов проигрывает тот, кто слишком долго побеждает.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.