Примиряющий и кощунственный
Примиряющий и кощунственный
Но культура, кроме красоты (трагедии), создала еще одно орудие защиты — комедию. Защиту смехом.
Хотя люди пытаются возложить на смех столько обязанностей, что не сразу и поймешь, какая из них главная. Провинциальное кладбище, солнечный день накануне Троицы. Шумная, навеселе, полуродственная компания в обширной многоместной ограде готовит к празднику свой семейный пантеончик. Мужчины уже выкрасили решетку и натаскали песку и дерну, а женщины еще дометают и что-то поправляют на клумбах, то бишь могилах.
— В дырку засунь, — советует одна подметальщица другой — бойкой, подсушенной алкоголем бабенке.
— В какую? — уточняет та с такой блудливой улыбкой, что советчица с радостной недоверчивостью хохочет:
— Ну, чума, ну, чума!..
— Ладно, воровка, лучше дай-ка ведро. — Они обе недавно попались у себя на мясокомбинате при попытке вынести два батона колбасы.
— Держи, воровка, — еще радостнее отвечает первая: бойкая товарка раскрепощает ее, дает своими шуточками возможность не стыдиться того, что им навязывают как постыдное.
Мужчины тоже то и дело хохочут, чтобы убедить себя, что им весело, — иначе будет жалко денег, потраченных на выпивку. Два авторитета спорят, что полезнее для здоровья: вино после пива или наоборот. Каждый встречает доводы оппонента деланным смехом, зазывно поглядывая на окружающих: тот, кому удастся организовать коллективный смех, останется победителем. Побеждает мужик в возрасте, первым догадавшийся призвать на помощь поэзию, то бишь рифму.
— Пиво на вино — человек г…, — козырнул, он, — вино на пиво — человек на диво.
Все хохочут — этим и решается спор: неправ тот, над кем смеются.
Робкий мужичонка давно с умилением поглядывает на копошащихся в пыли воробьев.
— Чего они там клюют — одна же грязь… — как бы сам с собой бормочет он, на самом же деле желая соучастия своей умиленности.
— Гляди, гляди, дерутся, ха-ха-ха, — он смеется, чтобы показать, до чего он хорошо проводит время, и тем заманить еще кого-то. Но право выбирать объекты и для смеха, и для умиления — важная социальная привилегия, и не дается кому попало. Сейчас этим правом завладел сторонник вина на пиве.
Все чувствуют, что в возникшей атмосфере взаимного подшучивания тот, на кого укажет победитель, обречен, а потому посматривают на него с выжидательными полуулыбками — и не без робости. Готовность смеяться начальственным шуткам — один из важнейших атрибутов почтительности. Повелитель смеха оглядывает потенциальные объекты коллективного осмеяния и милосердно выбирает нейтральный — обращается к играющему среди воробьев мальчуганчику в растянутых трикотажных трусиках:
— Юрик, ты чего трусы не подтягиваешь — у тебя же пуп на волю глядит!
Юрик с готовностью подтягивает трусики до упора, не замечая, что при этом показывается на волю до слез беззащитная, мелко гофрированная пипка. Все снисходительно хохочут — пацанчику досталось то умиление, которое робкий мужичонка пытался обратить на воробьев.
Доносятся заунывные звуки духового оркестра. Все принахмуриваются, но бойкая бабенка разряжает напряжение.
— Еще один жмурик в ящик сыграл, — с преувеличенно постным видом возглашает она, и все хохочут с облегчением и благодарностью: ну, чума, с ней не соскучишься (а в подтексте — не испугаешься: над кем смеемся — того не боимся, недаром в самые жуткие эпохи возникает столько игривых синонимов слова «расстрелять» — шлепнуть, шпокнуть, поставить к стенке, отправить в штаб Духонина, разменять на мелкую монету и т. д., и т. п.).
Виночерпий тянется под скамейку за очередной бутылкой — и извлекает бутылку с лаком. Взрыв чистосердечного, без всяких примесей и подтекстов хохота. И пусть у гробового входа…
Звучит примиряющий смех. Хотя для кого-то и кощунственный.
Так все-таки — примиряющий или кощунственный?
Найти общую формулу смешного, на первый взгляд, представляется делом почти немыслимым. На этот счет высказано столько противоположных суждений, что они больше говорят об авторах, чем о проблеме. Достоевский считал, что в основе смеха лежит сострадание, Чернышевский — чувство превосходства, Фрейд — подавленная агрессия, Кант полагал, что смех возникает тогда, когда напряженное ожидание разрешается в ничто. В человека стреляют из пистолета, он вскрикивает от ужаса — а пистолет оказывается игрушечным. Все помирают со смеху, но один умник лишь пожимает плечами: ничего смешного, глупость и только. Почему не всякий неосуществившийся прогноз и не всем кажется смешным, остается загадкой.
Шопенгауэр был убежден, что остроумие заключается в том, чтобы в совершенно ясных, на первый взгляд, словах найти совершенно неожиданный новый смысл. Например, фраза «здесь он покоится, как герой, окруженный телами поверженных им» вызывает у нас представление о каком-то поле битвы, и когда нам разъясняют, что это надпись на могиле врача, мы смеемся, торжествуя над рассудком, нашим вечным и неотступным надсмотрщиком, претендующим на то, чтобы все понимать и все выражать с исчерпывающей полнотой. Наименее интересный способ отыскания второго смысла — это буквализация метафоры: вы говорите о ком-то: «Он в этом деле собаку съел», — а остроумный собеседник поспешно интересуется: «А хвост оставил?» Впрочем, еще более плоский прием — вылавливание омонимов: «По улице неслась собака». — «Несутся только куры». Людей, излишне поглощенных подбором таких, более чем поверхностных, вторых смыслов, известный психиатр П. Б. Ганнушкин называл салонными дебилами — не в ругательном, а в научном, диагностирующем значении. И если исключить подобный (в больших дозах патологический) юмор, то можно сказать, что остроумие показывает нам недостаточность каждого описания, каждого суждения, оно напоминает нам, что мир гораздо богаче, чем это может выразить слово, — как мозаика не может в точности воспроизвести масляную живопись.
Бергсон развивает эту мысль еще дальше, доказывая, что юмор развенчивает не только стереотипное понимание той или иной фразы, но и всякую стереотипность, деятельность по неукоснительному плану, когда человек уподобляется автомату, выполняющему предписанное движение, не сообразуясь с особенностями обстоятельств, всегда индивидуальных и неповторимых. Наиболее отчетливо эта схема проступает в примитивном юморе: человек дважды достает из-под скамейки бутылку с водкой, а на третий та же самая операция вдруг приносит ему бутылку с лаком. Или, например, есть восточная басня о женщине, которая из стыдливости прикрыла лицо задранным подолом.
Более тонкий пример: если рядом с выразительно жестикулирующим оратором поставить другого, в точности повторяющего его движения, — патетическое превратится в комическое: мы убеждены, что свободная человеческая душа должна иметь неповторимые формы выражения. Смешной оказывается всякая предсказуемость, «серийность» (цель хорошей пародии — вскрыть «технологический прием»). Смех требует, чтобы люди не были серийными изделиями: еще Паскаль отмечал, что два совершенно одинаковых лица, появляясь перед нами одновременно, производят комическое впечатление. Смешна и регламентация, вносимая человеком в живую природу: «Если факты говорят иное, тем хуже для фактов», «Перенесите солнечное затмение на более удобное время», «Раньше сердце было с левой стороны, но теперь мы это переменили». Неизменность физических законов, проступающая сквозь свободное парение человеческой души, тоже производит грубо комический эффект: человек, поскользнувшийся или чихнувший в патетический миг, у многих способен вызвать искренний хохот. Столь ненавистный Марине Цветаевой: «Когда человек падает, это НЕ СМЕШНО!» — на всю жизнь внушила она маленькой дочери, хохотавшей над неуклюжим клоуном.
Хороший карикатурист подчеркивает не какие попало физиономические особенности, но именно те, которые выглядят как проявления душевного настроя — неизменные, а потому чаще всего неуместные: неизменно кислое, изумленное или веселое выражение лица, которое, по нашему мнению, должно постоянно изменяться сообразно обстоятельствам.
Многие пародии создаются при помощи такого приема: стиль изложения механически переносится из одной сферы в другую, где он не принят, — языком боевых реляций или коммерческих сделок рассказывают о свадьбе, драке, похоронах. Родственный прием — распространение какой-то привычной метафоры на непривычную область: «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны» — привычно, «Советская власть — это коммунизм минус электрификация» — было довольно забавно, пока не затаскали, то есть не создали новую повторяемость.
Все подобные приемы могут создавать забавные эффекты лишь до тех пор, пока мы не почувствовали за серией острот их серийности, то есть тех самых повторяемости и предсказуемости, с которыми и борется юмор.
Легкой мишенью для острословов оказывается и обрядовая сторона всякого дела, выполняемая без видимой цели по шаблону — главному и, если верить Бергсону, чуть ли не единственному врагу всякого юмора (разумеется, речь идет об искреннем смехе, а не о его имитациях, используемых для демонстрации презрения — «Это просто смешно!», — почтения — «Хи-хи, какие вы забавники!» — и т. п.). У многих народов есть сказки о дураках, которые, действуя по заранее составленному плану, на свадьбе плачут, а на похоронах выражают пожелания типа: «Таскать вам не перетаскать». На этом же построены анекдоты о педантах: жена дает мужу список поручений, а когда она падает в чан, он отказывается извлекать ее оттуда, ибо этого поручения нет в списке.
«Косное, застывшее, механическое в их противоположении гибкому, беспрерывно изменяющемуся, живому, рассеянность в противоположении вниманию, автоматизм в противоположении свободной воле, — вот в общем то, что подчеркивает и хочет исправить смех» (А. Бергсон). Поэтому и сильная страсть не терпит юмора, она желает быть абсолютом, и юмор, указывающий, что ни в чем не следует заходить слишком далеко, ничто не следует понимать слишком буквально, конечно, всегда бывает ей враждебен; не только Савонаролы, но и слишком чувствительные, сострадательные люди тоже часто бывают лишены чувства юмора — по крайней мере, в особо волнующей их сфере (но эти добряки хотя бы не опасны для шутников).
Смешна всякая серийность, смешно все, что решено «раз и навсегда». Юмор не позволяет слишком долго следовать никакому предписанию, а потому не дает слишком далеко заходить ни по пути порока, ни — увы! — по пути добродетели. Или не «увы»? Добродетель — это было любимое слово Робеспьера. Павел Васильевич Анненков отмечал, что в последние годы Гоголь утратил чувство юмора — регулятор, удерживающий от самоубийственных чрезмерностей. Бергсоновская догадка позволяет безо всякого фрейдизма объяснить, отчего излюбленными предметами расхожих шуток оказываются кишечно-половые отправления и действия правительства: любой запрет — а чем еще занимается правительство! — это и есть неотвратимый и неизменный регулирующий механизм (в сущности, и смерть — частный случай неотвратимости, порождающей так называемый черный юмор).
Точно так же, будучи зажатой принудительным благоговением, жизнь начинает ускользать на свободу при помощи кощунств, которые, не находя у людей особо совестливых ни малейшей отдушины, превращаются даже в неврозы, навязчивые мысли, в старой психиатрии именовавшиеся «хульными»: а что, если сейчас дернуть священника за бороду?.. а что, если бы с народного кумира прямо на трибуне свалились штаны?.. В средние века среди низшего клира были распространены непристойные пародийные богослужения — «праздники дураков»; участники этих праздников защищались такой апологией: «Все мы, люди, — плохо сколоченные бочки, которые лопнут от вина мудрости, если это вино будет находиться в непрерывном брожении благоговения и страха божьего. Нужно дать ему воздух, чтобы оно не испортилось. Поэтому мы и разрешаем себе в определенные дни шутовство (глупость), чтобы потом с тем большим усердием вернуться к служению господу». Апологеты праздника вполне готовы признать свою разрядку — глупостью. Но не отказаться от нее.
Очень многие жаргонные выражения тоже стремятся соскрести с предметов сколько-нибудь возвышенную окраску. Вместо «возвышающих» названий социальных институтов, обязанностей и даже органов человеческого тела в таких случаях указывают на их наиболее «земные», элементарные функции или признаки: рот — «хлебало», нос — «нюхалка», «две дырочки», женщина — «соска», «давалка», гроб — «ящик».
Первые анекдоты о Владимире Ильиче Ленине тоже всего лишь помещали его в какую-то «земную» житейскую ситуацию: то он в длинных трусах делает зарядку — маленький, толстенький, приседает; то он игриво переговаривается через дверь с Надеждой Константиновной: «Это я, Вовка-морковка». Судя по беспокойному восторгу, с каким все, впервые приобщавшиеся к этому кощунству, начинали хохотать, вино мудрости и благоговения уже давно перебродило. Юмор, вот кто готовил перестройку…
В борьбе с любыми механизмами, пытающимися подчинить себе жизнь, она, жизнь, посредством юмора защищает свое право на неповторимость, на непредсказуемость, на умеренность и здравый смысл. Поэтому нетрудно предсказать, какие отношения с юмором окажутся у тех гениев, которые убеждены, что сама жизнь и есть несложный механизм; в основе — производительные силы, им соответствуют производственные отношения, те в свою очередь разбивают людей на классы с такими-то и такими-то свойствами и потребностями, борьба этих классов приводит к таким-то и таким-то последствиям… Марксизм можно назвать плодом неочеловеченного интеллекта, механически переходящего от незамысловатых предпосылок к незамысловатым выводам, ничуть не смущаясь их кошмарностью и… и смехотворностью. Основоположники если иногда и пошучивали (хотя и несмешно), то всегда над кем-то другим и никогда над собой: «Нужно прежде всего писать о противнике с презрением и насмешкой» (Ф. Энгельс).
И смешили их странные вещи. Энгельс о перевороте Наполеона III: «История Франции вступила в стадию совершеннейшего комизма… Не выдумаешь комедии лучше этой».
Ну а всемирный гений, доведший Учение до завершенности и не успевший перестроить жизнь по принципу единой фабрики только потому, что она предпочла вовсе исчезнуть, — смешливостью Ильича умилялись десятки мемуаристов и режиссеров. «Ух, как умел хохотать. До слез. Отбрасывался назад при хохоте», — вспоминает Надежда Константиновна. Но о причинах такого смеха очень многие воспоминатели роковым образом умалчивают — видимо, считают делом второстепенным, над чем человек смеется, главное — как (вопреки собственным принципам, отдают форме предпочтение над содержанием). Но драгоценные крупицы все же просверкивают: Ильич, хохочущий над простаками, надеющимися построить социализм без расстрелов; Ильич, с веселым смехом истребляющий беспомощных зайцев во время наводнения (некий Антимазай)… Другие эпизоды едва-едва тянут на недоуменную усмешку.
Но это и не важно — «нужно прежде всего писать о противнике с презрением и насмешкой», всегда о ком-то, но не о себе: «Копанье и мучительный самоанализ в душе ненавидел» (Н. К. Крупская). Юмор — разящее оружие, и какой же большевик станет обращать его против себя! Посмотрим же, во что превратилось это оружие к венцу героической эпохи — к 1953 году. Зачерпнем из самого густого источника — из журнала «Крокодил».
Номер первый. Бюрократ отправляет теплую одежду на Юг, а легкую на Север — «изошутка» с комментарием: «Этому холодно, этому жарко, потому что этому ни холодно, ни жарко». Другой бюрократ старается прибить повыше плакат с надписью «Выше качество продукции», а гвозди (продукция) гнутся. Осмеяние абстрактной живописи: «Дядя Сэм рисует сам» — «Ясно, что ничего не ясно». Течет крыша в телятнике: «Водой телята уже обеспечены». Два буржуазных политикана: «Почему наш кабинет министров так часто падает?» — «Народ не поддерживает». В помещении хорового кружка устроили птичник: «Пустили петуха». (Кстати, похоже на сегодняшних кавээнщиков.)
Номер второй. Американские империалисты-палачи с топорами. Сельхозучилище: «Пора начинать сев, а учащиеся отсеялись». Мебельная фабрика, на стул с размаху ставят штамп «Первый сорт», а стул от удара разваливается. Комедия демократии, дядя Сэм с козлиной бородкой: «Ваш парламент распустился? Смотрите, как бы я его не распустил». А это уже почти Лесков: «Моралисты замарали помещение».
Номер третий. Врачи-отравители берут у своих хозяев указания и фунты стерлингов (древний каламбур «Шел дождь и два студента»), на обложке «изошутка»: мужественная рука с твердым ногтем на большом пальце, как пакостливого котенка, извлекает на свет убийцу в белом халате, с которого сваливается маска доброго доктора Айболита, открывая крючконосую, бровастую харю в темных очках. (После закрытия «дела» через несколько месяцев обратной изошутки — мужественная рука возвращает маску Айболита в прежнее положение — не последовало.) Некто пересел «из кресла на скамью» — подсудимых. У империалистов «железнодорожная катастрофа» — русские передали Китаю железную дорогу.
Номера четыре, пять, шесть. Ротозей вешает плакат, призывающий к бдительности, а у самого жаба-шпион похищает из кармана секретную документацию. «Я нетерпимо отношусь к критике? Вы за это поплатитесь!» Выборы в Советы, баллотируется «дважды кандидат» — в депутаты и сельскохозяйственных наук. «Этот лектор ничего, кроме своих лекций, не читает». Еще одно самоотрицающее действие: в рабочее время проводят собрание о повышении трудовой дисциплины. Николай Грибачев, сочинение «Ощипанный „Джойнт“»: «Плач стоит на реках Вавилонских, главная из которых — Гудзон». Стахановская изошутка: «Ключ к сердцу любимой» — гаечный. В Голливуде идет съемка… отпечатков пальцев.
Номер седьмой, исторический — даже любопытно: как же, оставаясь юмористами, можно откликнуться на смерть Вождя? На обложке бесконечные алые разливы, знамена, бесконечно дробящиеся, как у Филонова, трудовые лица, на первом плане дважды Герой, войны и труда, с простым лицом (простота — важнейший признак положительности) вздымает над головой алый том: «И. В. Сталин». На внутренней стороне обложки — уменьшенная фотокопия первой страницы «Правды»: «От Центрального комитета… Бессмертное имя…» Первая «крокодильская» страница: «Еще теснее…» и — простой солдат с юмористической курносинкой, на груди бинокль и автомат, задний план — алые домны. Затем грандиозное панно под торжественными трубами алых громкоговорителей. Благородно отчетливым шрифтом: «Враги Советского государства рассчитывают…» — и подпись: Л. Берия; от Л. Берии — широченная алая стрела, заполненная «нерушимыми сплоченностями», «единениями» и т. п., бьющая в самый низ страницы, где сидят в луже империалисты с листочками в когтистых лапках; на листочках надписи: «расчет на растерянность», «расчет на разброд».
Никакого разброда — в том же номере продолжается борьба: «Укрепим братскую дружбу с китайским народом», для чего и продолжает каленой метлой выжигаться-выметаться всякая плесень. Изошутка: спортивный руководитель «поскользнулся на катке, а вынырнул в бассейне». Алексей Максимович Горький призывает: закончив Литературный институт, не забывайте и мои университеты. Волк в овечьей шкуре похищает секретные бумаги из-под носа благодушного ротозея, глядящего на волка сквозь розовые очки — снова буквализация метафоры. Она продолжает царствовать вместе с игрой на двойных значениях слов: «Александр Николаевич начал с Малого и сделался великим» — написано на памятнике драматургу Островскому у Малого театра; тайные мысли бюрократа: «Только бы открыть горсад, а там хоть трава не расти»; подхалим на качелях закрывает глаза, чтобы не посмотреть на начальника свысока.
Вы еще в силах выдержать? Вспомнили любимые приемы салонных дебилов? Империалистам для памяти «зарубили на носу» — нарисован штык, «завязали узелок» — петля, а они все забывают уроки истории! «Колонны для здания новой Европы» — танковые колонны, «В магазинах большой выбор, а иностранные корреспонденты снабжают нас утками», «Единственный капитал, которого они боятся, это „Капитал“ Маркса», «Так кричали перед выборами, что потеряли голоса избирателей»…
Переведите дух, а потом можете начать самостоятельную работу: возьмите любую идиому, приложите ее к негативным сторонам советской действительности — и вы законченный сотрудник «Крокодила». «Никаких гвоздей» — это пойдет на стройку, «заговаривать зубы» — в стоматологическую поликлинику, «дальше ехать некуда» — в Дорстрой, «не вырубишь топором» — на лесозаготовки. Изредка отдыхайте на такой утонченной роскоши, как самоотрицающее действие: «Давайте поговорим о том, что мы слишком много говорим».
Вот во что превращается юмор, сделавшийся разящим оружием в чьей угодно руке. Преследователь всякой повторяемости и предсказуемости, он создает собственную жалчайшую повторяемость и предсказуемость. Разумеется, унылое однообразие свойственно всем юмористическим журналам и «Уголкам юмора», равно как и специализированным острякам, взявшим за правило из океана возможных человеческих реакций держаться одной — юмористической. Но главная безнадежность даже не в этом. Самое главное — юмор, этот враг всех и всяческих предписаний, не может быть предписанным. Плоским, вульгарным — сколько угодно, предписанный юмор — это круглый треугольник, это самоотрицающее действие, это подтянутые трусики, открывшие срам. Если заранее известно, кто и за что должен быть осмеян — бюрократ-хапуга («Касьян Жучков возглавлял контору Главсметана…») или мышь-космополитка («А сало русское едят…»), то главная функция юмора уничтожается на корню. А что же остается? Да «Крокодиловы» каламбуры: «Половину плана выполнили на 100 %», «Этот дом как будто никогда не ремонтировали. — Да, он только что построен».
И неловко, и грустно видеть такое поругание человеческого остроумия…
Но юмор обречен на эту убогую роль при подчинении его любому Абсолюту. Ибо каждая абсолютная истина претендует оставаться неизменной всегда и всюду, а юмор именно против этого и восстает.
Когда исламский мир поднялся на дыбы из-за ординарных, на европейский взгляд, карикатур на пророка Мухаммеда, куда же девалась та примиряющая роль юмора, в которую когда-то верил Гоголь? Юмор способен разрядить конфликт святынь, когда каждая сторона конфликта соглашается посмеяться над своей святыней, то есть деабсолютизировать ее. Но если хотя бы одна из сторон дорожит своей святыней именно как абсолютной, а не относительной ценностью, смех может лишь подлить бензина в костер вражды. Ощущаясь не как примирительный, но несомненно как кощунственный.
И не нужно наивных или лукавых оправданий: мы-де шутили уважительно, любовно, наш смех не разрушительный, но созидательный — смех созидательным не бывает. Смех и Абсолют несовместимы.
И юмор, и пафос помогают нам примириться с несчастьями — при этом враждуя друг с другом. Снова трагический конфликт: враждует не добро со злом, а добро с добром. Два главных помощника человека в его вечной борьбе со своим главным врагом — страхом. Юмор тоже мощнейшее средство экзистенциальной защиты, средство принизить тех, кто покушается на нашу свободу воли и свободу мысли, которые мы отчетливо, хотя скорее всего тоже иллюзорно в себе ощущаем. Однако за столь драгоценную иллюзию мы готовы восстать не только на религию и власть, но и на родного отца! А уж на такие неодолимые стихии, как болезни, старость, смерть — тысячекратно. Не победим, так хоть потешимся.
Но чего не может обеспечить юмор — иллюзии нашего величия и бессмертия. Ибо возвеличивать он не умеет, он умеет только снижать. И потому в ситуациях по-настоящему трагических он становится кощунственным, а, значит, бесполезным. Зато красоте все по плечу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.