Шедевр немецкого «славянофильства» О «Размышлениях аполитичного» Томаса Манна
Шедевр немецкого «славянофильства»
О «Размышлениях аполитичного» Томаса Манна
1
Как говорит латинская пословица, книги имеют свою судьбу. Судьба книги Томаса Манна «Размышления аполитичного» была и остается очень странной: знатоки и поклонники творчества Т. Манна предпочитают замалчивать ее, а если упоминают, то вскользь — очевидно, из уважения к автору. Считается, что в этой книге творец «Будденброков», «Волшебной горы», «Иосифа и его братьев», «Доктора Фаустуса» оказался не на высоте своего гуманитарного служения, — «Размышления аполитичного» признаются книгой реакционной, бросающей некую нежелательную тень на ее автора. Между тем сам Т. Манн никогда не отрекался от этой книги, не считал ее написание ошибкой, он говорил, что «Размышления аполитичного» — правильная книга с неправильной судьбой. Конечно, оценка ее не может быть однозначной. Вообще, художественное творчество, творчество художника не может быть подвергнуто морализирующей абстрактной оценке. Однако «Размышления аполитичного» тем и отличаются от других книг Т. Манна, что эта книга дает возможность именно для такой оценки: ее автор выбрал определенную позицию, он в ней стал — конечно, не до конца — «абстрактным», односторонним, партийным. Чем было это вызвано?
Нужно войти в обстоятельства написания «Размышлений аполитичного». Книга вышла летом 1918 года, когда уже близилась к концу Первая мировая война, и она, книга, была итогом размышлений Томаса Манна о целях этой войны, которую Т. Манн считал истинно немецкой войной. В «Размышлениях аполитичного» он сделал попытку отождествления своей собственной художественно-экзистенциальной позиции — с позицией Германии. В его построениях Германия предстала воплощением и защитницей тех художественно-культурных ценностей, которые он выражал в собственном творчестве, — против рационалистически упрощенной и уплощенной демократической цивилизации, которую представлял основной противник Германии — англо-саксонский и романский, «латинский» Запад. Для Томаса Манна война 1914 года была войной художественной культуры против рационалистической цивилизации, в этом громадном мировом конфликте он попытался увидеть всемирно-историческую проекцию борений собственной художнической души. И Томас Манн в таком подходе к событиям не столько собственные возможности преувеличил, сколько переоценил позицию Германии, он некритически романтизировал Германию кайзера Вильгельма II и крупповской индустрии — Германию, бывшую уж никак не меньше цивилизованной (в уничижительном смысле), чем страны Антанты. Схематизируя, можно сказать, что Томас Манн в «Размышлениях аполитичного» был прав там и тогда, где и когда он говорил о романтической культуре как таковой, — и неправ там, где он говорил о самой Германии. Образ эмпирически-конкретной Германии был романтически приподнят, мистифицирован Томасом Манном.
Эта с наилучшими намерениями проделанная мистификация проявилась уже в том, что Томас Манн приписал со временной Германии идеалистическую программу войны. Германия воюет только за то, чтобы остаться немецкой, утверждал он. Война 1914 года была для Томаса Манна кульминационным пунктом в долгом духовно-культурном противостоянии Германии Западу. Что же защищала — и защищает — Германия в этой конфронтации? Томас Манн писал об этом так:
Это великая оборона против рационалистического разъятия национальной культуры… (борьба) с интернационализмом, с религией человеческих прав, радикальным просветительством, идеологией материального преуспеяния, обожествлением социальных стихий и с риторически-сентиментальной трактовкой революции… нынешняя война, битва Германии против западной демократии, делает невозможной демократизацию национальных чувств; демократия в Германии есть синоним космополитического радикализма.
Чтобы уточнить эту формулу, напомним еще раз о понимании Томасом Манном войны 1914 года как противоборства западной цивилизации и германской культуры; эти определения детализируются следующим образом:
Я сказал… что цивилизация — не только духовное начало, но что это — сам дух — дух в смысле разума, морали, скепсиса, просвещения и, в конечном счете, распада — тогда как культура, с другой стороны, означает начало художественной организации и оформленности, жизнеутверждающее начало, апофеоз жизни.
Таким образом, в глубине противостояния цивилизации и культуры обнаруживается другое, более фундаментальное: конфронтации разума и жизни. Нынешнему нашему сознанию эта оппозиция кажется искусственной, надуманной; между тем она лежит в основе всякой романтической культуры, духовным наследником которой был Томас Манн; и, по глубокому его убеждению, эта борьба, борьба разума и жизни, составляет интимный сюжет истории европейского человечества на протяжении по крайней мере двух веков — XVIII и XIX. Нынешний, XX, век представляет собой очередной этап все той же борьбы — и знаменует некую духовную реакцию: возвращение к, казалось бы, изжитым идеалам XVIII века, века разума и просвещения.
Культуру, которая строит и утверждает себя на любовном благоговении к жизни, Томас Манн называет бюргерской. Эта бюргерская культура противостоит культуре рационалистической, морально-активистским концепциям бытия — последнему типу мировоззрения отказано в самом названии культуры, это не более чем «цивилизация». Но как ближе определить саму бюргерскую, то есть немецкую преимущественно, культуру? Во-первых, заметим сразу, ее нельзя отождествлять с «буржуазной» культурой, сходство слов не должно вводить в заблуждение: буржуазная культура — это и есть цивилизация, господство разума и социально-гуманитарных идеалов. Бюргерская культура отличается своим эстетическим уклоном — в общем, это у Томаса Манна синоним достаточно традиционной для Германии романтической художественной культуры. Но еще одно уточнение: романтическую, художественную или, как говорит Томас Манн, бюргерскую культуру нельзя, с другой стороны, сводить к голому эстетизму, к культу красоты, наконец, к богеме: этой культуре присуща высокая моральная серьезность, понимание жизни как ответственной индивидуальной задачи. Бюргерская культура, говорит Томас Манн, выросла на идее и практике мастерства, это сублимация ремесленного умения. Идея совершенства имеет не только эстетическое измерение, у нее есть нравственный коррелят. Но высокоморальный дух бюргерской культуры отнюдь не делает ее моралистической, как буржуазная цивилизация. Чтобы разобраться в этом парадоксе, нужно выделить еще одно, и главное, свойство бюргерской, или романтической культуры, тесно связанное с ее эстетическим характером: это ее установка на целостность бытия, которая, собственно, и позволяет говорить о романтической культуре как апофеозе жизни. Жизнь культивируется там, где она берется в ее максимальной полноте. В романтической («бюргерской») культуре дана органическая сращенность эстетической установки, сверхморализма и благоговейного отношения к жизни — мировоззренческий комплекс, наиболее острое выражение нашедший в философии Фридриха Ницше.
Можно сослаться на одну манновскую иллюстрацию к тезису об эстетически-целостном характере бюргерской культуры — финал толстовского рассказа «Люцерн», где молодой Толстой, еще столь далекий от своего последующего морализма, отказывается судить жизнь за ее видимые несправедливости — и сравнивает наши моральные оценки и интеллектуальные суждения с линиями, проводимыми по воде. Другими словами, целостность бытия — предмет всякого подлинно художественного построения — предполагает отказ от каких-либо односторонних определений, к числу которых относятся и моральные суждения. «Добро» и «зло» — это категории субъективного, то есть частичного, сознания. Соответственно, любые проекты улучшения действительности, базированные на том или ином рациональном основании, неизбежно приобретут насильнический — по отношению к целостности бытия, к самой жизни — характер.
Характеристика духовного типа бюргера требует дальнейших уточнений. Сама духовность бюргера-артиста очень своеобразна — она, употребляя сегодняшний термин, не идеологична. Художнику, как представителю романтической, германского типа, культуры, присуще игровое отношение к бытию, в том числе к ценностям духовного порядка, к «идеям». Томас Манн следующим образом описывает художника в его отношении к миру идей:
Нужно до конца понять одну истину: тот, кто не привык говорить прямо и на собственную ответственность, но дает говорить через себя людям и вещам — тот, кто создает произведения искусства, — никогда не берет полностью всерьез духовные и интеллектуальные предметы, ибо его работа всегда стремится брать их как материал для игры, для репрезентации различных точек зрения, для диалектического спора, всегда позволяя тому, кто говорит в данное время, быть правым.
Игровую природу художника — и художественной культуры — не следует трактовать в упрощенном психологическом смысле как свидетельство личной несерьезности, легкомыслия и неосновательности художественной натуры. Тут дело гораздо серьезнее — в толстовском смысле: художник не берет идеи и верования всерьез, потому что он не верит в линии, проводимые по воде. Любое частное мнение дискредитируется, сходит на нет, исчезает перед бесконечной целостностью бытия. Эта ситуация получила в немецкой литературе название романтической иронии или, по-другому, диалектики: Гегель говорил, что диалектика — это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. Можно вспомнить слова самого Томаса Манна, говорившего, что ирония — это взгляд, которым Бог смотрит на букашку. Можно вспомнить также ныне знаменитую «полифонию» Достоевского, которую у него открыл М. М. Бахтин: это не более чем та же самая романтическая ирония, отказ принимать за окончательную истину чье-либо частное мировоззрение. И вот тут мы начинаем замечать, что форсированное германофильство Томаса Манна тоже по-своему иронично: ведь художественное отношение к бытию отнюдь не ограничено пределами Германии, о чем Томас Манн и сам свидетельствует, цитируя Достоевского едва ли не чаще, чем любимого своего Ницше.
Критическая установка Томаса Манна по отношению к цивилизаторскому Западу наиболее концентрированное выражение находит в его трактовке демократии. Демократия для Томаса Манна это не только и не столько форма государственного правления, характеризующаяся, допустим, всеобщей подачей голосов или парламентаризмом, сколько духовный склад, способ отношения к миру, тип мировоззрения. Это демократическое мировоззрение отличается прежде всего политической окраской, а политика неприемлема для Томаса Манна потому, что она выбрасывает человека из метафизической глубины на социальную поверхность, тайну бытия пытается решить средствами общественной реформы — употребляя экзистенциалистский термин, экстериоризирует человека. Поэтому Томас Манн называет себя аполитичным, а размышления о войне, о столкновении культуры и цивилизации именует «Размышлениями аполитичного». Собственные консервативные убеждения Т. Манн отказывается считать политическими, он говорит, что консерватизм не может быть политикой и даже мировоззрением: консерватизм всегда и только — это настроение, склонность индивидуальной души или, лучше сказать, духовно углубленной индивидуальности. Ироническая природа художника не верит в идеи и идеологии, в их способность охватить целостную полноту бытия. Идеи частичны, а потому абстрактны, конкретна бытийная целостность, «жизнь» в ее оппозиции «разуму». Анализ Томаса Манна выделяет несколько конфронтирующих пар: это, прежде всего, уже известная нам оппозиция культуры и цивилизации, затем социальное и метафизическое, абстрактное и конкретное, человечество и нация и, наконец, главная у него оппозиция: литература — музыка.
Музыка у Томаса Манна — это модель всякого духовно углубленного отношения к бытию, символ универсально-конкретного, «всеобщего», как сказал бы Гегель. Германия — не «литературная», а «музыкальная» страна, у Германии, говорит Томас Манн, никогда не было «литературно артикулированного идеала». Именно поэтому Германия выработала в качестве носителя национальной культуры тип духовно углубленной личности, а не политически активного индивида.
Следует ли считать истинной трактовку Германии как носителя культуры по преимуществу — и потому, вслед за Томасом Манном, оправдывать ее борьбу против западной цивилизации?
Ответ на этот вопрос должен охватить две проблемы. Во-первых, сам образ Германии, как его дал Томас Манн в своих «Размышлениях», уже устарел к моменту написания книги — что отчасти готов признать и сам автор. Томас Манн говорит в одном месте, что он «проспал» превращение германского бюргера в буржуа, в цивилизаторски активного политика. Томас Манн переоценивал свой индивидуальный опыт — трансформации бюргера в артиста — и вообще переоценивал собственную репрезентативность для Германии. В кайзеровской Германии уже действовали те тенденции, которые дали позднее зловеще выросли в Германии Гитлера: это именно «цивилизаторские» тенденции, насильнически-активистское отношение к миру. Но, во-вторых, цивилизацию нельзя трактовать так односторонне, как это делает Т. Манн (да и не он один), — исключительно в качестве идеологии и практики рационалистической экспансии. В ней есть неумирающее духовное содержание. И самое интересное, что именно Т. Манн сумел это содержание выделить и, так сказать, возвести в перл создания: это не что иное, как литература — литература не в качестве одной из форм духовной деятельности, а как более общая мировоззренческая установка. И в прологе к своей книге, и в ее последней главе Т. Манн много говорит о двойственности своей позиции как защитника музыки и культуры — именно потому, что он сам литератор не в меньшей мере, чем его оппонент, «литератор от цивилизации». Литература, цивилизация, демократия и политика оказываются тождественными в их глубине: эта глубина и есть не что иное, как ирония. Литература и политика ироничны потому, что, правильно взятые, они не знают окончательных решений, они не радикальны. Литература — посредник между императивами «чистого разума» и консервативной сутью бытия. Но такой же должна быть истинная политика, говорит Т. Манн. Не ясно ли, что это — демократическая политика? Томас Манн пишет:
Несомненно, существует противопоставленность консерватизма и писательства, литературы. Точно так же как комбинация «радикальная политика», так и другая комбинация — «консервативное писательство» — содержит противоречие в определении. Ибо литература есть анализ, интеллект, скептицизм, психология; это — демократия, это «Запад»… В случаях, подобных моему, разрушительная и охранительная тенденции сочетаются.
То есть, добавим к этому, в случае Томаса Манна столкнулись — и сочетались — благоговейное отношение к бытию, о котором он говорил как о ядре всякой культурной консервативности, — и критическое, свободно-ироническое отношение к любым непоколебимым истинам. Это живое противоречие являет суть динамической экзистенции человека и художника, поскольку последний манифестирует в себе свободно-творческую личность, самую идею человека. Поэтому книга «Размышления аполитичного», при всей видимой консервативности ее идей, остается открытой системой, обращенной к будущему, которое она иронически приемлет. Но в этой ироничности — залог дальнейшего развития, способность и готовность к обогащению новыми содержаниями. Томасу Манну действительно не надо было отрекаться от этой книги: в ней были духовные потенции, которые в конце концов сделали ее автора искренним поборником демократии.
2
Характерно, что «Размышления аполитичного», появившись впервые по-английски только в 1983 году, не стали событием в англоязычном мире. В одной из американских рецензий мне пришлось прочитать, что Томас Манн в этой книге играет в солдатики, передвигая оловянные фигурки Шопенгауэра, Вагнера и Ницше. Некоторые из тем, поднятых в книге, например проблема демократии, вообще обсуждению здесь не подлежат, проблемой не являются.
Этого не скажешь о русском читателе: для него «Размышления аполитичного» — высокопроблемная и жгуче актуальная книга. И прежде всего хочется назвать эту книгу знакомой русскому. Темы, обсуждаемые Т. Манном, мы десятки раз встречали у лучших русских художников и мыслителей, интеллектуальный фон «Размышлений аполитичного» — это как бы наш родной отечественный пейзаж. Перечислим некоторые соответствия: «Дневник писателя» Достоевского, статьи Блока (в особенности «Стихия и культура» и «Крушение гуманизма»), все творчество Константина Леонтьева (хотя и лишенное главной составляющей Т. Манна — прославленной его иронии), Розанов (хотя бы в «Опавших листьях») — все они неоднократно ставили и развивали темы, поднятые «Размышлениями аполитичного». У Бердяева есть две книги, которые можно назвать родными сестрами «Размышлений аполитичного»: это «Философия неравенства» и «Новое Средневековье». Вообще «Размышления аполитичного», спроецированные на русскую литературу, вполне могут быть включены в ту линию русского духовного наследия, которая называется славянофильством. Все эти соответствия, конечно, не случайны. Во-первых, сам Томас Манн не только высоко чтил, но и глубоко знал русскую культуру — не только в общеизвестных достижениях, но и в достаточно мелких подробностях. Во-вторых — и это, может быть, главное, — глубокое проникновение Т. Манна в дух и стиль русской культуры свидетельствует не только об усвоении ее немецким писателем, но и об обратном процессе: об ученичестве России у Германии, о формирующем влиянии немецких образцов мышления и творчества на складывание русской культуры. Томас Манн в русском узнавал «свое».
Одна из сквозных тем «Размышлений аполитичного» — это сожаление и недоумение Т. Манна о том, почему Россия оказалась в противоборствующем Германии лагере, в союзе с носителями духовно чуждого обеим странам рационалистического цивилизаторского духа. В одном месте он пишет об этом так:
Только политик, то есть некто, доводящий до абсурда значимость политических систем управления, может понимать самодержавие и демократию как антитезы в человеческом смысле, — только тот, кто не знает, что истинная, то есть человечная, демократия — это дело сердца, а не политики, братства, а не «свободы и равенства». Разве русский — это не наиболее человечный из людей? Разве его литература — не наиболее из всех гуманна?.. В своих сокровенных глубинах Россия всегда была демократической, сильнее — христианско-коммунистической, то есть расположенной к братству страной, — и Достоевский, кажется, думал, что патриархально-теократическое самодержавие представляет собой лучшую политическую систему для демократии, чем социальная и атеистическая республика… Для меня нет сомнений, что немецкая и русская человечность ближе друг к другу, чем Россия и Франция, и несравнимо ближе, чем Германия к латинскому миру… ибо ясно, что гуманность религиозной чеканки, основанная на христианской мягкости и покорности, на страдании и сочувствии, ближе к той гуманности, которая всегда стояла под знаком человечной космополитически-бюргерской культуры, чем к той, которая основана на политических страстях.
Итак, родственность русской, укорененной в христианстве, и германской бюргерской, в глубине своей пиетистской, культур — не вызывает у Томаса Манна сомнений. Правда, он задает вопрос: «Разве нет и у нас (то есть у немцев) своих западников?» — причем слово «западники» пишет по-русски, — но наличие в обеих странах этого типа считает неорганическим явлением. Поэтому понятно, что особое волнение вызывает у него весть о русской Февральской революции, которая, как не без основания думал в то время Томас Манн, знаменует переход России на сторону демократической Антанты также и в духовном плане. Это событие он считает историческим парадоксом.
Но зададимся вопросом: не парадоксом ли была манновская трактовка самой Германии как носительницы духовно углубленной «музыкальной» культуры — во время Первой мировой войны? В одном месте «Размышлений аполитичного» Томас Манн говорит о глубочайшей противопоставленности двух принципов — организма и организации — причем, естественно, первый из них усвояет Германии, а второй — враждебному ей Западу. Однако это именно сама Германия в 1914 году предстала в новом для мира облике железной организованности, рационалистического расчета, систематической планированности, холодного методизма, вторгшихся в живые стихии бытия, — словом, в том облике античеловечного цивилизаторства, которым Томас Манн был склонен наделять демократический и политизированный Запад. Интересно, что именно в России в эпоху Первой мировой войны не было недостатка в подобных трактовках Германии, причем эти трактовки шли как раз из славянофильского лагеря. Назовем, к примеру, нашумевшую статью молодого русского философа Владимира Эрна под выразительным названием «От Канта к Круппу», в которой он выводил германский стиль ведения войны из самых глубоких основ германской культуры. О закономерности перерождения германской культуры в безбожную и бесчеловечную цивилизацию писал Сергей Булгаков в замечательной статье «Человечность против человекобожия». Да и Василий Розанов написал тогда целую книгу («Война 1914 года и русское возрождение»), посвященную доказательству тезиса, что это именно Германия до конца воплотила в себе стиль современной антидуховной материалистической цивилизации, так сказать, «взяла на себя вину времени», как об этом позднее напишет сам Томас Манн. Кажется, в то время в России одна молодая Марина Цветаева, подчиняясь внушениям некоей поэтической реакции, Пыталась сохранить традиционный обаятельный образ духовно-душевной Германии.
В общем, можно сказать, что в русской литературе того времени, на основе анализа германской политики 1914 и последующих годов, было дано некое концептуальное предвидение, был предсказан феномен, который потом получил название немецкого фашизма. Позднее, во время борьбы с фашизмом и после его поражения, на Западе появились серьезные трактовки этого явления, которые увязывали фашизм не с почвеннической, не с романтической традицией Германии, и даже не с германским национализмом, а как раз с форсированным цивилизаторским духом новой Германии, Германии Круппа и промышленных трестов, остро воспринявшей и воплотившей идеи рациональной организации, — словом, с Германией цивилизованной, рождение и рост которой не захотел заметить Томас Манн. Среди этих трактовок — сделавшие эпоху книги Хоркхаймера и Адорно, Ханны Арендт, Фридриха Августа Хайека. Процитируем суммирующее мнение Хайека из его книги «Дорога к рабству»:
Широко распространено мнение о национал-социализме как о бунте против разума, как об иррациональном движении без интеллектуальной основы. Если бы это было так, нацизм был бы гораздо менее опасен; но нет ничего обманчивее такого представления. Национал-социалистское учение — венец длительной эволюции философской мысли, чье влияние было громадным не только в Германии, но и далеко за ее пределами. Как бы ни смотреть на исходные посылки нового учения, невозможно отрицать, что его творцы были сильными мыслителями, оставившими отпечаток на всей европейской философии. Свою систему они строили с безжалостной последовательностью. Стоит человеку согласиться с ее исходными посылками, и он уже не может вырваться из когтей их логики. Это голый коллективизм, очищенный от всяких примесей индивидуалистической традиции.
К этим словам Хайека просится дополнение из Ханны Арендт, которая в своем «Происхождении тоталитаризма» говорила, в частности, что моделью тоталитарной системы является, по существу, уже чистая логика, логическая последовательность интеллектуальных операций. Тотальная рациональная организованность — это признак как классических философских систем, так и современных деспотий.
Нельзя, однако, отрицать и того, что пишет о Германии Томас Манн. И тогда возникает еще один вопрос: почему же Германия и Россия, страны, обладавшие глубокой и развитой культурой романтически-художественного типа, пали жертвами тоталитаристского соблазна, почему они в новейшее время так полно воплотили в себе самые худшие стороны бездушной рационалистической цивилизации, почему именно «почвенническая» культура не выдержала напора этой цивилизации — тогда как, казалось бы, именно она и есть вернейшее и естественнейшее противоядие от таковой? А Запад, эта признанная модель поверхностной, политизированной, прагматической и рационалистической цивилизации, обличению которой посвящены сотни страниц в русской и немецкой литературе, в том числе в «Размышлениях аполитичного», — устоял против тоталитаристских ядов той же самой цивилизации?
Обратим внимание на одно свойство «органической», художественно-музыкальной, романтической культуры, четко зафиксированное самим Томасом Манном, — этим свойством является ее консервативность. Строго говоря, «органическая» культура — противопоставляемая цивилизации — моделирует в своей структуре порядок природного бытия, неизменный цикл рождения, роста, смерти и нового рождения. В органической жизни, которую моделирует культура художественного типа, действует порядок воспроизведения, в ней не появляется ничего принципиально нового, она не мобильна, не динамична — и в этом смысле в ней недостает чисто человеческого, гуманного элемента, в ней недостает свободы.
Чичерин выдвигал эту мысль, полемизируя со славянофилами. Образец славянофильского органицизма — это историософия толстовской «Войны и мира». Но интересно, что именно у славянофилов, у известнейшего их теоретика Алексея Хомякова, историософский органицизм — бывший идейным основанием консервативного политического мировоззрения — не только провозглашается, но и начинает самопреодолеваться. Хомяков продемонстрировал это на примере Англии. Ища корни английского консерватизма, мировоззрения и практики «тори», Хомяков находит их в самом строе английской природы, говорит о том, что в Англии тори — это любой вековой широколиственный дуб — и тут же добавляет:
Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающаяся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнию, есть сила, никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития, не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с первою, силою жизни и творчества.
Таким образом, Хомяковым провозглашается и вводится в идейный горизонт относительная правда цивилизации — гуманистических, моральных, критических и динамичных концепций бытия. И это был у Хомякова совсем не случайный мотив: известен — и Томасом Манном не раз приводился — факт столкновения Хомякова с молодым Львом Толстым, когда последний, в речи при вступлении в Общество любителей русской словесности в 1858 году, провозгласил себя сторонником чистого искусства, а председательствовавший на собрании Хомяков напомнил молодому писателю о гуманистически-моральной задаче литературы. Все мы знаем, что Толстой пошел как раз в эту сторону — не только мудрость Кутузова и непротивленчество Платона Каратаева воспел, но и сделался мощным протестантом, осуществляющим в критике жизни ту самую «разумную силу личности», о которой говорил Хомяков. «Органическая сила жизни», которую славянофилы, а также Томас Манн, объявляли основой культуры, — взятая абстрактно, вне соотнесения со всей полнотой человеческого бытия, — сама оказывается для человека не менее сковывающей, чем диктатура «чистого разума».
Глубокий консерватизм художественных — органических — культур отнюдь не делает их повышенно устойчивыми к историческим переменам. Будучи мало способны к мирному и безболезненному усвоению нового, они движутся в истории весьма опасными «скачками» — не эволюционным, а революционным, катастрофическим путем. Бердяев говорил, что главная характеристика русской истории — это движение через прерыв органического развития. То же самое можно сказать и о Германии.
Правильное соотношение разума и природы, «жизни» — гораздо сложнее отношений господства и подчинения, на каком бы полюсе ни концентрировалось то и другое. И это хорошо понимал Томас Манн уже в «Размышлениях аполитичного». Он говорит здесь, что истинный консерватизм — это «эротическая ирония интеллекта». Дух, разум, интеллект благоговейно склоняются перед стихийными силами жизни, они признают ее ценность, независимо от ее объективного достоинства (такое отношение Томас Манн и называет «эротическим»); но в самом этом преклонении наличествует ирония — как ясное сознание разумом своей автономной, не подчиненной природе силы.
Из всех сфер художественной культуры литература в наибольшей степени несет в себе начало разума, ясного определительного сознания. Поэтому литература становится у Томаса Манна, как мы уже говорили об этом, моделью демократической политики — ибо последняя по своей природе иронична, а не радикальна, она не знает последних решений и единой общеобязательной истины. Глубокая приверженность Томаса Манна «духу музыки» — музыкальной, романтической культуре — не уводит его из светлых сфер литературы, разума, иронии. В «Докторе Фаустусе» он понял музыку как темное демоническое начало, погубившее Германию. Музыка, так сказать, асоциальна, в ней присутствует дух одиночества и гордыни; а там, где живут одиночество и гордыня, говорит Томас Манн, там появляется черт.
Собственно говоря, стремление выйти к людям из духовных пустынь «музыкальной» гениальности Томасу Манну было свойственно всегда. Еще в начале века он написал роман «Королевское высочество», в котором было зримо явлено это самопреодоление артистического индивидуализма. Т. Манн говорил, что внутренняя тенденция этого романа — демократическая, общественная, говорил это и в «Размышлениях аполитичного». Демократическая перспектива никогда не была для него закрыта. И недаром зрелый Томас Манн пишет тетралогию об Иосифе: этот библейский герой отнюдь не является у него высоким героем, это тип заурядного человека, но успешно реализующего себя в мире, если угодно — тип «американца».
Как уже говорилось, в «Размышлениях аполитичного» Т. Манн усматривает в окружающей его современности одну зловещую тенденцию — рост радикально-революционных настроений в европейском мире — и связывает ее с тем поворотом к традициям XVIII, идеалистического и идеологического века, о каковом повороте он писал как о характернейшей черте молодого XX века. Но эта тенденция неправильно выводится им все из того же цивилизаторско-демократического духа, который он усвоял странам Запада. Вот почему он был так удручен триумфом этого нового радикализма в родственной России. И в стремлении понять происшедшее в России он сделал крайне опрометчивое заявление — правда, уже не в «Размышлениях аполитичного», а в примыкающем к ним хронологически эссе «Гете и Толстой»:
Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого (подобно всякому свету, озаряющему покров вещей), не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи — западно-либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку. Отнюдь не европейски-прогрессистская идея уничтожила царя Николая. В нем уничтожили Петра Великого, и его падение расчистило перед русским народом путь не на Запад, а возвратный путь в Азию.
Это заявление очень многих сбило с толку в Советском Союзе. Нужно, однако, понять его не как объективное суждение крупного ума о путях русской истории, а поставить его в контекст собственных поисков и заблуждений Томаса Манна. Эти его слова — не понимающее суждение о большевизме, а попытка спасти для себя дорогой образ России как «не западной», «не цивилизованной», то есть родственной Германии и германской культуре страны. Отсюда — надежда на то, что большевики — это не вестернизированные радикалы, а наследники древней русской традиции. К тому же в этих словах ощущается полемика с нелюбимым Томасом Манном Шпенглером, который говорил, что большевики — это прямые наследники Петра и петербургского периода русской истории. Надо признать, что трактовка Шпенглера — независимо от ее экспликаций — ближе к истине, чем слова Т. Манна, — с той необходимой корректировкой, однако, что дух Петра, русское западничество совсем не обязательно сводить к политическому радикализму, к разрушительным традициям Просвещения и так далее — словом, к тому, что сам Т. Манн видел как определяющие черты западной цивилизации.
Нужно помнить, что в России дух Петра не только породил цивилизаторское просветительство, но и дал вершинное достижение русской культуры — Пушкина. Видеть в России исключительно носительницу почвеннических добродетелей или бастион коммунизма так же неверно, как в Германии усматривать исключительно родину музыкально-романтической культуры или страну гитлеровского фашизма — и не замечать в ней Томаса Манна, человека и художника, нашедшего путь «на Запад».
1983