Последние полтора года с папой
Последние полтора года с папой
По приезде в Москву папа поступил на службу в Академию художественных наук, где до своей смерти занимал должность председателя литературной секции. Насколько я могла тогда знать, обстановка в этом учреждении была хорошей; во главе Академии стоял Петр Семенович Коган, который очень уважал моего отца; там же работал П.Н.Сакулин, Г.Г.Шпет и многие другие литераторы и ученые. Вокруг Академии художественных наук группировалась большая часть московской гуманитарной интеллигенции. Папа ходил туда на заседания и занимался писанием дома, главным образом работал над статьями о Пушкине. Готовил он также к печати находившийся у него в руках "Архив Огарева".
К папе по-прежнему ходило довольно много людей. Из старых друзей только единичные оставались в это время в Москве. Некоторые умерли, другие были за границей. Вяч. Иванов профессорствовал в Баку, а летом 1924 года навсегда уехал с детьми в Италию. Жуковские жили в Крыму. Бывал по-прежнему Андрей Белый, часто приходил милейший Верховский. Этот тонкий поэт и нежнейшей души человек, грузный, бородатый, обросший длинными, достигав-шими плеч волосами, с ласковыми глазами застенчивый и неловкий, до старости сохранял в себе что-то детское. Мы все его очень любили.
Сблизился с папой миниатюрный, сухонький, как комарик, историк литературы Абрам Борисович Дерман; как и раньше, дружил с ним Мстислав Александрович Цявловский. Стали появляться в нашем доме тогда еще молодые литературоведы Дмитрий Дмитриевич Благой и Николай Каллиникович Гудзий, который очень любил моего отца и приходил постоянно. Это был мало одаренный ученый, но хороший человек; крайне некрасивый, с изрытой оспой лицом, Гудзий питал большую слабость к прекрасному полу. Приходя к нам, он заглядывался на меня и отпускал в мой адрес комплименты. Папа возмущался этим и говорил мне: "Как ты допускаешь, чтобы он глядел на тебя такими глазами?" А что я, 16-летняя девочка, могла с этим поделать: только молчать и смущаться.
С Гудзием в те дни случилась одна история, произведшая на меня сильное впечатление. Однажды он прибежал к папе в большом смятении; они долго просидели запершись в папином кабинете. Когда он ушел, папа под большим секретом рассказал о том, что с Гудзием произо-шло. За день или два перед этим его внезапно вызвали на Лубянскую площадь в Ч К. Там ему было предложено стать осведомителем; по малодушию он не смог отказаться и подписал соответствующее обязательство. Придя домой, он опомнился и в состоянии, близком к самоубийству, помчался к папе как к самому уважаемому и, по его мнению, мудрому из всех своих друзей. Что ему папа посоветовал, я не помню. А история эта, кажется, кончилась ничем, чекисты Гудзия больше не трогали, очевидно, поняв, что его кандидатура не удовлетворяет требованиям, необходимым для предложенного ими занятия.
Нередко приходил к папе Б.Г.Столпнер, живший неподалеку от нас, чуть ли не в нашем же Никольском переулке. Это было странное существо. Маленький лысый старичок с лицом Сократа, отчаянно близорукий, так что читал он, воткнувшись своим красным носиком в страницу книги, с невнятной речью, он, казалось, не видел ничего вокруг себя. Беседовать он мог только на отвлеченные темы. У него не было семьи, никого близких, он никого не любил. Специальностью его была философия; в его переводе выходили сочинения Гегеля, и папа говорил, что во всей России один только Столпнер способен читать Гегеля в подлиннике, а тем более переводить его на русский язык.
Приходило к нам несколько ученых дам. Часто бывала Лидия Алексеевна Бах — старшая дочь известного академика, химика А.Н.Баха. Лидия Алексеевна очень любила моих родителей и равно дружила с папой и мамой. Это была высокая, худая девушка лет за 30, с длинным, не слишком красивым, но интересным лицом; держалась она прямо и немного чопорно. Очень образованная, блестяще владевшая французским языком, Лидия Алексеевна долгое время прожила в Париже, где близко сошлась с Л.И.Шестовым. Когда мы находились в Баденвейлере, она прислала папе письмо, в котором предлагала мне приехать к ней в Париж, обещая выучить меня французскому языку и дать мне в Париже образование. Не представляю, что было бы со мной, если бы родители приняли ее предложение, т. к. сама Лидия Алексеевна вскоре после того приехала в Россию. Занималась она экономикой; написала по-французски книгу об экономике Средней Азии, которая издана во Франции.
Мои родители изредка ездили к Бахам в гости. Старик Бах, на которого Лидия Алексеевна очень походила лицом, был мало симпатичен; будучи выдающимся ученым, он отличался крайним самомнением и держался малодоступно и гордо. Его толстенькая круглолицая жена Александра Александровна казалась более простой и добродушной. Кроме Лидии, у них было еще две дочери: Наталия — химик и Ирина — историк. Их всех я неоднократно видала. Наталия и Ирина повыходили замуж (муж Ирины, красивый чахоточный человек, доводился племянни-ком Шестову) и народили детей, а Лидия так и осталась в девушках.
Время от времени появлялись в нашем доме писательницы Ольга Форш и Любовь Яковлев-на Гуревич. Но с ними у меня как-то не связалось никаких воспоминаний. После отъезда из России Вячеслава Иванова стала вновь приходить А.Н.Чеботаревская, перед тем жившая с Ивановыми в Баку.
Завязалось новое знакомство с прелестной Ольгой Александровной Шор, которая работала вместе с папой в Академии художественных наук. Ольга Александровна была племянницей пианиста Д.С.Шора, двоюродной сестрой того Юши Шора, с которым я провела такой радост-ный день в Баденвейлере. Ее отец, А. С. Шор, до революции имел в Москве магазин роялей, а после революции вплоть до своей смерти в середине 30-х годов заведовал инструментальной мастерской (или лабораторией) в консерватории. Его жена, Розалия Моисеевна, знала мою маму девушкой, т. к. бывала в доме одной из маминых теток, и потому звала ее Марусей. Ольга Александровна, маленькая, худенькая, очень подвижная, с горящими карими глазами и копной черных круто вьющихся локонов, привлекала к себе все сердца. Обладая тонким умом и большой эрудицией в области эстетики, литературы и философии, она сама имела золотое сердце. Ее жизнь делилась между учеными занятиями и заботой о всех тех, кто нуждался в помощи. Если кому-нибудь было плохо или он попадал в беду, Ольга Александровна, ни минуты не раздумывая, первая оказывалась возле него и старалась переложить на свои плечи всю тяжесть происшедшего несчастья. Она всегда за кого-то хлопотала, вечно о ком-то заботилась. Это получалось так просто и естественно, что принималось как должное, часто совсем без благодарности, о которой она совершенно не думала.
Ольга Александровна была блестящей собеседницей и дружила с самыми интересными людьми из литературных кругов. У нее бывали Г.Г.Шпет, А.Г.Габричевский, мой отец и многие другие. В нашу семью она вскоре вошла как родная, став одним из самых близких нам людей. Но особая дружба возникла у нее с Вяч. Ивановым. Когда он уехал за границу, она в течение двух лет вела все его дела в России (он сначала числился в командировке), а потом, в конце 1926 года, уехала к нему в Германию, где прожила около него в качестве его секретаря и самого близкого ему человека до его смерти в 1949 году.
Мне ярко запомнилась первая моя встреча с Ольгой Александровной и первое от нее впечатление. Это было в начале лета 1924 года в жаркий вечер. Я приехала из колонии и, войдя в нашу столовую, увидела за чайным столом молодую женщину, поразившую меня необычностью своего облика. Поразило меня выражение ее лица, подвижного и, как мне показалось тогда, экстравагантный туалет. На ней была огромная, широкополая белая шляпа, отделанная круже-вом, и сильно декольтированное платье, которое то и дело сползало с ее худенького плеча. Жизнь так и искрилась в ее глазах, изящное, маленькое тело ни минуты не оставалось без движения.
А последний раз я видела Ольгу Александровну в апреле 1966 года в Риме старушкой за семьдесят лет. Она выглядела очень старенькой, т. к. у нее был запавший, беззубый рот; ее преле-стное, хотя и покрытое морщинами лицо по-прежнему окружали круто вьющиеся локоны, став-шие совсем белыми. Она была все та же, тонкоумная и сердечная, подвижная, полная энергии и такая же близкая, дорогая, как раньше. Эта встреча после 40 лет разлуки была воспринята мною как драгоценный дар, ниспосланный мне судьбой.
Часто приходила к нам где-то случайно познакомившаяся с папой, ставшая его ревностной поклонницей и нежно полюбившая мою мать Александра Васильевна Ростовцева. Александра Васильевна не имела отношения к литературе; зная хорошо французский язык, она зарабатывала уроками. Она жила в Малом Власьевском переулке в большой комнате старого деревянного особнячка вдвоем с тяжелобольным мужем.
При поверхностном знакомстве она казалась малозначительным, обыденным человеком. В то же время в ней ощущалось нечто не вполне обычное, как бы странноватое, что, вероятно, было связано с глубоко затаенной духовной жизнью. Связью с моими родителями она дорожила как чем-то для себя чрезвычайно важным. Это чувство сохранилось у нее и после папиной кончины. Много лет подряд, вплоть до маминой смерти в 1940 году, она постоянно приходила к маме, а в день папиной смерти неизменно приносила цветы. Если же была в этот день больна (она страдала тяжелым сердечным недугом), присылала цветы и записочку с домработницей.
Полтора года, прожитые нами вместе с папой после возвращения из-за границы, прошли сравнительно благополучно. Он зарабатывал хотя и немного, но мог не заботиться о постоянных поисках литературного заработка, как прежде, т. к. получал ежемесячное жалованье в Академии художественных наук, которого хватало на наш скромный образ жизни. Мама могла даже пригласить приходящую домработницу, снявшую с нее готовку и другую тяжелую работу по дому.
Попалась нам очень милая девушка Оля, довольно культурная, скромная, молчаливая, с красивыми золотыми волосами и нежным, бело-розовым цветом лица. Ее присутствие никого не тяготило, а, напротив, было Даже приятно.
Папин туберкулез принял вялую, хроническую форму, не опасную для жизни в пожилом возрасте. Неприятно было только, что по ходу его болезни он почему-то охрип и эта хрипота не поддавалась лечению и не оставляла его до конца.
Мой "роман" с ним, начавшийся в Баденвейлере, в Москве продолжался, развиваясь и возрастая. Папа относился ко мне со страстной, ревнивой любовью. Именно в этот период жизни он мне говорил: "Я никогда никого так не любил, как тебя, даже маму". Или: "В тот день, когда твои руки убирали мой стол, я совсем иначе работаю". Таких слов я больше никогда в своей жизни ни от кого не слышала. Почти ежедневно он звал меня на прогулку. Если у меня оказывалось много уроков и я отказывалась с ним идти, он огорчался и обижался как ребенок. Но это случалось редко. Почти всегда я с большой охотой и радостью шла по его зову.
Ходили мы по арбатским и пречистенским переулкам, по близлежащим бульварам. Во время этих прогулок он рассказывал мне о тех местах, по которым мы проходили, о "литератур-ной Москве", останавливаясь перед домами, связанными с жизнью замечательных русских людей прошлых столетий. Если бы я была постарше, я, вероятно записывала бы эти его рассказы, понимая их драгоценную значимость. Но в 16 лет люди так легко воспринимают богатства, расточаемые перед нами жизнью, что не отдают себе отчета в том, что каждое из этих богатств неповторимо и заслуживает запечатления. Слушая с интересом папины слова, я легко и бездумно переносилась мыслями на другое.
Во время наших прогулок по окрестным переулкам мы часто встречали кого-нибудь из живших поблизости папиных друзей или знакомых: С.В.Бахрушина, братьев Соколовых (это были братья-близнецы, лингвисты и литературоведы — Юрий и Борис Матвеевичи, настолько похожие между собой, что, когда я спрашивала, с которым из них мы встретились и, постояв на углу, поговорили, папа со смехом отвечал мне "право, не знаю"), П.Н.Сакулина, А. Белого и других. Папа постоянно таскал меня за собой, когда ходил по делам, в Румянцевский музей и особенно — в Академию художественных наук, помещавшуюся в одном из старых особняков Пречистенки.
Путь туда от нашего дома пролегал по Глазовскому, Денежному и Большому Левшинскому переулкам. Этой дорогой мы проходили постоянно, так что я на много лет запомнила каждый дом, мимо которого нам приходилось идти, каждую тумбу и плиту тротуара. А служащие Академии привыкли к тому, что Гершензон постоянно появлялся с дочкой.
По дороге с нами иногда случались маленькие происшествия, которые мне ярко запомни-лись. Помню, нам встретился угольщик с черным, как у негра, лицом, который вышагивал рядом с возом, заваленным угольными мешками. Мы с папой привлекли его внимание, и он, приняв нас, очевидно, за мужа и жену, отпустил какую-то ласковую насмешливую реплику, содержав-шую комплимент в мой адрес и похвалу вкусу моего пожилого "супруга", выбравшего себе в подруги такую хорошую девчонку. Как-то в Б. Левшинском переулке, пока мы довольно долго стояли, беседуя с кем-то из папиных литературных знакомых, я заметила на травке у обочины тротуара крошечного тигрового котеночка, который метался и жалобно мяукал. Мы с папой пожалели его и принесли домой. Он назван был Еськой и остался у нас жить, составив компа-нию нашему любимому серому котику, которого вскоре после нашего возвращения из Германии подарил нам дядя Коля, спасши от грозившей ему смерти и принеся в кармане пиджака.
Однажды, стоя около Манежа, мы с интересом разглядывали проходивший мимо нас автобус — тогдашнюю московскую новинку, впервые появившуюся на улицах города: до этого в Москве ходили только трамваи и по-прежнему было множество извозчиков.
В дни получения папой жалованья мы перед вечером отправлялись вдвоем на Арбат в кондитерский магазин на углу Б. Афанасьевского переулка (где до революции помещалась кондитерская "Эйнем") и покупали на 5 рублей разных конфет. Очевидно, в то время это была немалая сумма, т. к. нам завязывали огромный пакет. Я особенно любила заливные орехи, которые стоили дорого, но неизменно составляли часть нашей покупки. Появление сластей в нашем доме воспринималось как праздник, потому что было малодоступным, редким удоволь-ствием и к тому же обставлялось папой некоторой торжественностью.
Отличавшийся крайней ревнивостью, мой отец ревновал меня ко всем моим друзьям и подругам. Обычно, если ко мне приходил кто-нибудь из друзей-колонистов или школьных подруг, он выдерживал минут 40 или час, а потом выходил из своего кабинета и подсаживался к нам. Хотя и молча, он так явственно выражал свое нетерпение, что мои друзья начинали чувствовать нежелательность своего присутствия и торопливо собирались уходить. Не помню, чтобы я сердилась за это на папу. Я сама так нежно к нему относилась, что меня трогала его ревность, не вызывая досады или раздражения.
Грустной стороной жизни нашей семьи было отчуждение Сережи, который, взрослея, все больше отдалялся от родителей и от меня. Причин для этого не существовало никаких, и его тогдашнее, а тем более последующее поведение по отношению к нам навсегда осталось для меня необъяснимой загадкой. От природы очень способный, обладавший великолепной памятью, он блестяще учился в университете. Вскоре его начали отмечать педагоги — известный профессор Кольцов, Четвериков и другие. Несколько позже, когда он уже кончил университет, о нем узнал по небольшой напечатанной им в журнале статье знаменитый американский ученый, генетик Меллер, который настолько высоко расценил проделанную Сережей работу, что прислал ему письмо с приглашением приехать в Америку, чтобы стать его ассистентом.
Мы знали Сережиных товарищей по курсу — очень хороших и тоже способных ребят: Петра Фомича Рокицкого, Абу Овсеевича Гайсеновича, Колю Дубинина будущего академика. Хотя Сережа всячески ограждал свою дружбу с ними от нас, они все же заходили к нам в дом и мы были с ними знакомы. А Рокицкий оказывал мне внимание, явно стремясь за мной поухажи-вать. Мы с ним один раз даже долго гуляли вдвоем по арбатским переулкам. Но дружба эта не получила развития, так как, заметив нашу взаимную симпатию, Сережа сумел положить конец нежелательному для него сближению.
Уже тогда родители болезненно воспринимали отношение Сережи к семье, но не могли ничего с этим поделать. Мама, как всегда, кротко и самоотверженно переживала происходящее в глубине своей прекрасной души, а папа спасался любовью ко мне и не старался насильственно сближаться с Сережей.
Пока существовала колония, она по-прежнему играла для меня огромную, ни с чем не сравнимую роль, оставаясь в моем представлении самым дорогим, обетованным местом на земле. После того как моим родителям с таким трудом удалось восстановить в Германии наше с Сережей здоровье, они не разрешили нам по возвращении в Россию вновь поселиться в колонии, которая после этого просуществовала еще целый год. В течение этого года моей постоянной мечтой, носившей характер почти навязчивой идеи, были поездки в колонию.
Пускали меня туда не слишком охотно, так как я почти каждый раз возвращалась из колонии простуженной. Для разрешения моей поездки требовались определенные условия, в первую очередь хорошая погода. Если я наутро предполагала ехать в колонию, то обычно перед этим почти не спала ночь, замирая от страха, что погода испортится, прислушиваясь к звукам за окном: не идет ли дождь, не поднялся ли ветер. Такие же мучения переживались мною и в колонии, когда я после дня, проведенного там, просыпалась под утро с ощущением заложенного горла или начинающегося насморка. И все же мне довольно часто удавалось посещать колонию, и некоторые из этих поездок запомнились на всю жизнь, дополнив собою чудесные воспомина-ния предшествующих лет, когда я сама жила в ней постоянно.
Вскоре после закрытия колонии воспитанники Лидии Мариановны лишились своей наставницы. В Москве она Прожила недолго — вероятно, не больше двух лет. Где-то в середине 1920-х годов началось гонение на теософские общества; многие теософы были арестованы. Но сослали только двоих: Лидию Мариановну (вероятно, в связи с ее эсе-РОВСКИМ прошлым) и одного из молодых теософов, входавшего в группу "Оруженосцев", Алешу Щипановского, который, как рассказывали, вызывающе держался на допросах. Когда их высылали, были еще настолько идиллические времена, что группа находившихся в Москве ребят смогла узнать час отхода арестантского поезда (или вагона) и приехала проводить Лидию Мариановну. Среди них была я. Помню вагон с зарешеченными окнами, сквозь которые мы с трудом разглядели фигуры Лидии Мариановны и Алеши Щипановского. Еще находясь в московской тюрьме, Лидия Мариановна переслала с грязным бельем записочки для ребят, которые она засунула в бельевые пуговицы, а может быть и рубцы. Была одна записочка побольше, адресованная всем вместе, текст которой я списала Она гласила: "Помните про озимое семя. Пусть тише лежит под землей, пусть глубже пускает корни; пусть толще снежный покров — тем радостней зазеленеет весной — в новом году!".
Остальные записочки предназначались отдельным ребятам. Мне передали мою; это была узенькая полосочка бумаги сантиметра три в длину, которая вполне могла уместиться внутри полотняной пуговицы. Мельчайшими буквами на ней было начертано:
"Нат. Г. Не оставлю вас сиротами, вернусь к вам".
Лидия Мариановна была сослана в Сибирь — сперва в какое-то другое место, а потом в Ирбит. Она поселилась в селении, где было много ссыльных, в частности, молодежи, так что и в этой обстановке она сумела применить свой педагогический талант и интересы.
Когда срок ссылки Лидии Мариановны окончился, около года прожила она под Москвой в Лосиноостровской, а потом переехала на Северный Кавказ в поселок Верблюд и поселилась вместе с сосланной Магой. Там, в трудной обстановке, подвергаясь всяческим лишениям, ей довелось прожить недолго. Ее хрупкий организм был подорван; в 1931 году она скончалась от плеврита, когда ей было немногим больше пятидесяти лет. Последнюю весточку я получила от нее в начале 1931 года; узнав о рождении моей дочери, она прислала мне письмо с поздравле-нием и несколькими ласковыми, проникновенными словами.
В мае 1924 года я ездила с одноклассниками в Крым, и в вагоне по дороге в Москву каким-то образам сильно стукнула локоть правой руки. Образовалась довольно глубокая, кровоточащая ссадина, которую я в вагонных условиях здорово загрязнила. Кроме того, за время всего крым-ского путешествия я, очевидно, сильно утомилась и была истощена недостаточностью моего питания; в Москве моя рука разболелась. На коже начали образовываться мелкие нарывчики, постепенно покрывшие всю поверхность руки от плеча до кисти. Между ними вскакивали крупные фурункулы. Родители наши, обеспокоенные моим состоянием, стали обдумывать, как использовать летние месяцы для моего отдыха и поправки. Списались с дядей Бумой и решили послать меня месяца на полтора к нему в Одессу, где у них была снята дача на Большом Фонтане. Надеялись также, что он сумеет вылечить мою руку.
Выехали мы из Москвы вдвоем с Сережи. Он предполагал заехать в Одессу на 2–3 дня с тем, чтобы оттуда уехать в Геленджик, где должен был встретиться со своим однокурсником Рокицким, с которым они намеревались вместе заниматься сбором дрозофил — мелких мушек, нужных для опытов в области генетики. Так и получилось. Мы приехали и дяде Буме. Я сначала стеснялась и помалкивала, а Сережа держался очень мило (что он умел, когда ему хотелось) и всех очаровал. Потом он уехал.
Семья дяди Бумы, которая в это время состояла из тети Беллы, Леночки 22 лет и моей сверстницы Нади, жила на даче на Большом Фонтане недалеко от моря. В Даче они занимали две или три комнаты. Была и терраса, обвитая диким виноградом.
Меня поселили в маленькой комнате вместе с Надей. Сын дяди Бумы Миша, уже женатый, находился в Москве, где он с женой и еще двумя товарищами и их женами жили коммуной, считая, что таким путем воплощают в Жизнь новые человеческие отношения, порожденные ре-волюцией. Дядя Бума резко отрицательно относился к тому образу жизни, который вел в Москве Миша, и отказывался посылать ему деньги, зная, что они пойдут на расходы всей коммуны. Тетя Белла, со своей стороны, как мать жалела Мишу, т. к. он в то время еще ничего почти не зарабатывал, да и все остальные члены коммуны были совершенно нищие. Из-за этого между дядей Бумой и тетей Беллой происходили тяжелые сцены, с криками и т. д., во время которых мне было неприятно присутствовать.
Леночка, в то время студентка (или недавно кончившая) педагогического института по дошкольному отделению, была очень мила: веселая, добрая, легкая по характеру, хотя и без особенных глубин. Я с ней мало соприкасалась. Мне, естественно, болыше всего времени доводилось проводить с Надей, которая совсем не была похожа на Леночку. Очень умная, с непростым и нелегким характером, нередко впадавшая в мрачные настроения. Тетя Белла в то время являла собой тип одесской буржуазной дамы, очень мне мало знакомый и чуждый. Я себя чувствовала в этой семье не совсем просто, тем более что тетя Белла не очень скрывала, ее затрудняло мое вегетарианство, а также возня с моей больной рукой. Дяди Бума, который приезжал на дачу только на воскресенья, был со мной чрезвычайно ласков, уговаривал меня побольше есть. Время от времени он возил меня в город и показывал врачам-кожникам, которые проделывали с моей рукой разные малоприятные манипуляции, лечили прививками вакцины, приготовленной из посева моего же гноя (что вызывало подъем высокой температуры), и т. д.
Я проводила много времени за чтением. В то лето, один за другим, прочла все романы Достоевского; занималась самостоятельно французским языком, читая какую-то книгу со словарем (по совету папы, который когда-то сам так выучился читать по-французски). Ходили мы к морю, но купаться я не могла из-за руки. Один раз ездили в город в театр, в оперу. Что мы смотрели, я не помню. Помню только, что знаменитый одесский театр (тогда он был весь голубой внутри) очень мне понравился.
Однажды дядя Бума решил нас развлечь: взял лодку с гребцами, посадил в нее нас с Надей и Леночкой и сам сел. Около часу мы катались по морю. Но удовольствия из этого не получи-лось. Нас всех укачало, мы плохо себя чувствовали, каждый это скрывал, думая, что всем остальным приятно. Но все обрадовались, ощутив под ногами твердую землю.
Другим развлечением была наша с Надей поездка в Люсдорф — известное под Одессой дачное место. В Люсдорфе жили знакомые дяди Бумы: врач Константин Михайлович Гродский, человек лет под пятьдесят, и его сестра с двумя мальчиками. Поехали мы утром и застали семью в очень тяжелый момент: этой ночью мать семейства была арестована и увезена. Мальчики остались одни с дядей. Старшему, Шуре, было лет 14–15, младшему, Лене, — 8 лет. Этот мальчик учился музыке.
Уходя, мать сказала ему, чтобы он, несмотря на ее отсутствие, как всегда, выполнял свой музыкальный урок. За этим занятием мы его и застали. В комнате, разгромленной ночным обыском, за роялем сидел маленький мальчик и, обливаясь слезами, играл свои упражнения. Это был Леня Ройзман, будущий ученик дяди Шуры, пианист и органист, профессор Московской консерватории.
Кажется, мать их просидела в тюрьме недолго. Потом они переехали в Москву, где был арестован старший сын, Шура, который в ссылке погиб. А она долго болела (помнится, психи-чески), так что заботиться о них вынужден был все тот же дядя — Константин Михайлович Гродский.
Впоследствии в 1929 году Надя вышла замуж за Грод-ского, по возрасту годившегося ей в отцы. Родители ее были очень против этого брака, и отношения сложились тяжелые. А она своего мужа обожала и была с ним счастлива (хотя, как я узнала позднее, он был тяжелый и малосимпатичный человек). Прожила она с ним лет 25, а потом похоронила и осталась доживать в грустном одиночестве. Посвятив свою жизнь мужу, она загубила свои незаурядные способ-ности. Окончив юридический факультет Одесского университета, она всю жизнь проработала юрисконсультом, без любви и интереса к своей профессии.
Некоторые черточки жизненного уклада семьи дяди Бумы казались мне дикими. Так, я удивлялась, зачем тетя Белла заставляет приглашенную ею женщину мыть полы в даче каждый день и как она могла допустить, чтобы эта женщина пришла мыть полы на следующий день после родов. Удивил меня и еще один факт: в городе дядя Бума вел прием больных, который обслуживала внешне приятная прислуга в кружевном фартучке, наколке и т. д.
Временно она была отпущена в отпуск, и тетя Белла взяла на ее место другую — пожилую, простецкую, некрасивую женщину. Эта, вторая, прислуга оказалась по всем остальным своим качествам гораздо лучше первой (которая, кроме внешнего облика, не обладала никакими достоинствами), и тетя Белла слезно просила дядю Буму не возвращать из отпуска ту, что была раньше, а остаться при этой, гораздо более подходящей. Но дядю Буму так устраивал более элегантный вид первой во время приема больных, что он остался непреклонен и не согласился на просьбы тети Беллы. Удивляло меня и то, что Надя перед каждым приездом дяди Бумы на дачу переодевалась в нарядное, праздничное платье и оставалась в нем при отце, т. к. он этого требовал. Все эти светские (и, по правде сказать, мещанские) условности были мне крайне чужды, особенно после всего того, к чему я привыкла в колонии, да и у нас дома, где все такие понятия попросту не существовали.
Но сам дядя Бума мне очень нравился, и до конца его жизни (умер он в 1933 году) я его очень любила. Несмотря на привычки провинциальной врачебной знаменитости, он был значительным, ярким человеком, с горячим сердцем, многими чертами напоминая моего отца (которого он страстно любил). Весьма характерен для него был один случай, происшедший тем летом на моих глазах. По воскресеньям на даче дядя Бума отдыхал и отказывал всем, кто пытался вызвать его к больному. Один раз к калитке нашего сада подбежала женщина; вызвав дядю Буму, она стала слезно умолять его посетить на одной из соседних дач ее заболевшего мальчика. Дядя Бума отказал ей в резкой форме, даже раскричался. Женшина ушла в слезах. После ее ухода дядя Бума долго сидел молча, мрачно насупившись. Потом, все так же молча, встал, оделся и ушел, ничего никому не сказав. Только по возвращении рассказал, что хорошо сделал, посетив мальчика, у того оказалась тяжелая форма скарлатины.
Прожила я под Одессой полтора месяца. И за это время руку свою долечить до конца мне так и не удалось. Правда, мелкие нарывчики прошли, но уехала я с одним огромным фурунку-лом повыше кисти. Ехала я в поезде одна; дядя Бума просил каких-то знакомых, которые отправлялись в Москву тем же поездом, дорогой за мной присматривать, но не помню, чтобы они хоть раз взглянули на меня. И вообще я их не помню.
За время моего отсутствия в Москве с мамой произошло несчастье. На лестнице, когда она спускалась к парадному выходу, у нее закружилась голова, она упала и, пролетев вниз целый пролет, инстинктивно уперлась правой рукой в стену с такой силой, что сломала руку повыше кисти. Перелом оказался нехорошим, сломаны были обе кости. Руку положили в гипс и сделали это неудачно. Кость срослась неправильно, так что рука осталась искривленной, и мама ею с трудом владела до конца жизни. К моему возвращению гипс был уже снят, и руку лечили массажем. Мама была одна дома; папа находился в санатории под Москвой, в Серебряном бору.
На вокзале я взяла извозчика; но от калитки до дома чемодан мне пришлось нести. От напряжения в это время прорвался мой фурункул, и я вошла в дом в довольно беспомощном положении. На мое счастье, как раз в это время у мамы находилась массажистка — полная, симпатичная дама средних лет. Она оказала мне первую помощь. Этим нарывом закончилась моя эпопея с рукой, новых нарывов не образовывалось, рука излечилась. Эта массажистка потом еще долго к нам ходила, так что мы хорошо с ней познакомились. У нее был молодой сын — калека, с одной укороченной, висящей в воздухе ногой. Я часто его встречала у нас в переулке на двух костылях; за ним всегда шли собаки два коричневых, жесткошерстных фокса.
В день моего приезда произошло одно недоразумение, вызвавшее сильное огорчение и даже гнев папы. Я так хотела его поскорей увидеть, что, бросив все, помчалась в Серебряный бор. А он, в свою очередь, движимый тем же чувством, поехал в Москву. Мы разминулись, и он почему-то крайне болезненно на это отреагировал.
Вскоре после этого папа, легкие которого все никак не поддавались лечению, уехал в Крым, в Гаспру, в санаторий для ученых, принадлежавший ведомству ЦЕКУБУ (так тогда называли управление, которое занималось улучшением быта ученых: Центральная комиссия улучшения быта ученых). В Гаспре он прожил месяц так называемого бархатного сезона. Там отдыхало много писателей — поэт Г.И.Чулков и другие, с некоторыми папа дружил, и ему, кажется, было там приятно. Но поправления опять не вышло. Сохранилась карточка; группа отдыхающих в Гаспре, папа выглядит там совсем стареньким.
На этот раз я решила встретить папу иначе. Он почему-то не любил встреч на вокзале. Поэтому я, подгадав время, вышла на Арбат и пошла по левой стороне в направлении к Арбат-ской площади; расчет мой оказался правильным: вскоре я увидела извозчика, на котором ехал папа со своими вещами. Выдумка моя оказалась очень удачной, папа был в восторге, увидев меня, а я торжественно забралась на извозчика, и мы вместе прибыли домой. Любил меня он в это время просто до страсти. Казалось, вся его способность любви сосредоточилась на черноглазой дочке. Он и любовался мною, и гордился, и ревновал ко всем и ко вся.
После возвращения из Гаспры начался последний период папиной жизни. Жить ему оставалось тогда менее полугода. А ведь он был еще не стар; летом 1924 ему исполнилось 55 лет. Но судьба оказалась к нему милостива, вовремя прекратив его земное существование, которое, если бы он прожил еще 10–20 лет, не могло ему принести ничего, кроме страшного горя и безысходного отчаяния.
Зима 1924–1925 годов началась так же, как проходила и предыдущая. Сережа ходил в университет и все больше отдалялся от семьи, я бегала в школу и по вечерам ходила с папой гулять по арбатским и пречистенским переулкам, сопровождала его в Академию художествен-ных наук. Бывали у нас все те же люди, о которых я писала как о друзьях последнего периода папиной жизни. В декабре 1924-го мы похоронили маминого брата Колю; это несчастье мой папа, его товарищ по университету, перенес очень тяжело.
В сущности говоря, последние месяца четыре жизни моего отца были подготовкой к смерти — духовным уходом из жизни. Объективно его физическое состояние было как будто неплохим, но психически он очень изменился. Это было удивительно. В течение 2–3 месяцев он словно куда-то уходил от нас. Целыми часами сидел в кресле перед своим столом, ничего не делая, молчаливо погруженный в какие-то неведомые думы, далекие от всего окружающего. Часто у него на колене или на ручке его кресла сидел наш серенький котик, к которому он очень привя-зался. Немного он работал, опять вернувшись к Пушкину. Последней его статьей, оставшейся незаконченной, была статья "Плагиаты Пушкина". Но что-то другое, совершившееся в это время в его душе, было, очевидно, главным, и никто не знает, и никто никогда не узнает, что же это было. О чем думала его великая, мудрая душа, расставаясь с жизнью? Смерть его связалась в моих воспоминаниях все с тем же так глубоко им любимым Пушкиным.
В день смерти Пушкина, 11 февраля, в Академии художественных наук должно было состояться торжественное заседание с докладом о Пушкине Андрея Белого. Андрей Белый готовился к этому докладу со страстью. Помнится, он два раза приходил к папе делиться своими планами и советоваться по поводу доклада. Я присутствовала при этих разговорах. Андрей Белый говорил вдохновенно и сам был Удивителен со своим изменчивым лицом, с потрясавши-ми воображение интонациями голоса. Рассказываемые им мысли потрясали своей необычнос-тью, парадоксальностью, гениальной прозорливостью.
Вечер этого пушкинского дня остался для меня незабвенным. Отправились мы в Академию художественных наук торжественно, всей семьей. К нам приехала перед этим Таня и зашла писательница Любовь Яковлевна Гуревич; так что пошли мы большой компанией. Мне запом-нились все мелочи этого вечера, даже то, как я была одета. После возвращения из Германии мне сшили одно приличное синее шерстяное платьице, которое служило мне выходным. Под воротничок я завязывала белый, в голубую крапинку шелковый шарфик, так что получался порядочный красивый бант. Запомнилось мне, как в раздевалке Академии Таня в уголке завязывала мне этот бантик. Сидела я в зале, конечно, рядом с папой и одно время даже на ручке его кресла, так как зал был переполнен и свободных мест не было совсем. Андрей Белый читал лекцию хотя и интересно, но бледнее, чем говорил у нас дома. Все же настроение было приподнятое. А ведь мне было всего 17 лет. Все чувства и впечатления были крайне обострены.
После этого вечера папа прожил всего одну неделю. 17 февраля, вернувшись из школы, я узнала, что он заболел. У него сделались сильнейшие боли в груди, как он показывал, где-то под ложечкой. Вызвали доктора Махоткина, жившего в нашем переулке. Он предположил приступ печени. А боли были такие сильные, что папа временами кричал в голос. Сначала не думали, что это сердечное, тем более что он никогда сердцем не хворал (только несколько раз в жизни говорил, указывая на место под ложечкой, "я умру от этого места" — очевидно, что-то все же он там временами чувствовал).
Так прошел весь день 18 февраля. Я от папы не отходила. В ночь на 19-е Черняки оставили у себя ночевать дядю Якова Захаровича, врача, на всякий случай. Но его визиты были неприят-ны, т. к. он считал, что папа преувеличивает тяжесть своего состояния, проявляя мнительность, и спускался к нам сверху неохотно.
Папа скончался в 6 утра 19 февраля. Эту ночь я сидела возле него, почти все время держа свою ладонь на его лбу. Он говорил со мной. Говорил, что никогда никого не любил так, как меня, что если бы был молодым человеком, влюбился бы в меня за одну линию моих волос вокруг лба. Говорил: "Наташа от меня не отходит, а Сережа не хочет беспокоить себя моими страданиями". Правда, Сережа ни разу к нему не подошел, лежал, не раздеваясь, на диванчике в столовой. Один раз папа сказал: "Как жаль, что нет дома нашего кота, мне было бы легче, если бы он был тут". (А кот в это время несколько дней пропадал, что с ним нередко случалось. Кот вернулся домой, когда все было уже кончено — дня через два-три после папиных похорон. Поведение его в нашем доме первое время было волнующим и удивительным. Он то и дело направлялся в пустую, убранную папину комнату, становился посередине и принимался орать диким, неестественным криком, надрывающим душу.)
Когда папе стало совсем плохо, пришел сверху врач Давид Михайлович. Папа в одной руке держал папиросу, в другой — томик Пушкина, который силился читать. Мы стояли возле него; тут уж и Сережу мама силком притащила. Вдруг папа воскликнул: "Доктор, я уже умер, я уже умер!" И через несколько минут скончался. Я продолжала сидеть возле него и держать руку на его лбу, который постепенно остывал под моей ладонью.
Так настало утро: солнечное, морозное, с ярким, уже по-весеннему, светом. К нам приехала Таня. Почему-то с самого утра, вероятно, часов в 10, мы с ней вдвоем отправились на Арбатс-кую площадь в цветочный магазин за цветами. Никогда не забуду того чувства, которое владело мною в это торжествующе-прекрасное, предвесеннее, морозное утро. Земное, человеческое горе словно еще не дошло до моего сознания. Доминировало ощущение торжественного соприкосно-вения с вечностью, великого, непостижимого для человеческого ума праздника. Это чувство поддерживалось состоянием природы. Оно осталось незабвенным. Потом пришло земное: суета, множество людей, подготовка к похоронам.
Отец мой в то время пользовался такой большой известностью, что проститься с ним приходили сотни людей.
Квартира наша стояла открытой. В средней маленькой комнате поставили ширму, за которой мы прятались. Люди шли сплошным потоком; было много молодежи; время от времени слышались женские рыдания. В Одессу отправили телеграмму. Дядя Бума ответил, что выезжа-ет, прибавив: "Умоляю отложить похороны". Папа скончался в четверг, а похороны состоялись в воскресенье, т. к. ждали приезда дяди Бумы: ведь тогда еще не функционировала гражданская авиация; он ехал поездом.
Как это было ей свойственно, все хлопоты, связанные с папиными похоронами, взяла на себя Ольга Александровна Шор. В том ненормальном состоянии, в котором тогда пребывала моя потрясенная горем душа, я реагировала на самые неожиданные, случайно выхваченные из окружающей жизни впечатления, о которых и напишу. Так, мне особенно запомнилась прелест-ная Ольга Александровна со своей худенькой, подвижной фигуркой, маленькими руками с тонкими пальцами, на которые она даже в сильные морозы не надевала перчаток, говоря, что в перчатках ей холоднее. Запомнилась ее шапочка из обезьяньего меха с украшением вроде паука из оранжевого бисера, которая постоянно лежала, небрежно брошенная Ольгой Александровной, на мамином письменном столике.
Одно воспоминание до сих пор доставляет мне чувство боли и стыда. В какой-то момент, пока папин гроб еще был дома и стоял на письменном столе в его комнате (нашей бывшей детской), пришел Андрей Белый и прошел в эту комнату. Некоторое время он там находился один. Кому-то понадобился стул, и меня попросили достать его, я знала, что в папиной комнате есть свободные стулья и, не подумав, вошла туда. Андрей Белый стоял на коленях у гроба и, когда я вошла, резко вскочил на ноги. Тут я поняла всю чудовищную бестактность своего поступка, воспоминание о котором всю жизнь жжет мою совесть.
Папин гроб перевезли в Академию художественных наук и поставили в большом зале. Гроб был коричневый, дубовый, гладкий. Вокруг головы положили большую гирлянду цветов — белой сирени, которую через день, когда она завяла, заменили новой.
Летом 1970 года, когда я ездила с туристической экскурсией в Италию и два вечера провела в доме Ивановых в Риме, Ольга Александровна рассказала мне, что эту ночь она провела в Академии возле папиного гроба. Ей казалось невозможным оставить его там одного, и она поздним вечером отправилась туда. В пустом здании Академии кто-то все-таки дежурил (кажется, это была секретарша Лидия Павловна, очень преданный папе человек), один за другим пришли еще люди, обуреваемые тем же чувством. Это были Верховский и кто-то второй (я забыла, кого она назвала, — может быть, Гудзия). Рассказала она мне об этой ночи в пустынном, темном здании, о том, как они вместе бодрствовали, как она кормила мужчин найденными ею в шкафу бутербродами.
Приехал из Одессы дядя Бума. Помню, как мы отворили ему дверь, как он рыдал, обнимая и целуя нас.
Пока папа был еще дома, по маминому приглашению к нам приходили из синагоги священ-нослужители — несколько мужчин, которые отслужили над папой короткую панихиду. Не пони-мая слов, я не получила от нее особого впечатления. Меня поразило только то, что, в отличие от христианского обычая, они служили с покрытыми головами и, поминая папу, произносили не только его имя, но и отчество и фамилию. Еще дома с папы сняли гипсовую маску и сфотогра-фировали его.
В воскресенье утром в Академии состоялась торжественная гражданская панихида. Большой зал был переполнен народом. Но речей я не запомнила и кто говорил — тоже; играла музыка, кажется, по приглашению дяди Шуры — Квартет имени Бетховена. Похоронный кортеж на Ваганьковское кладбище проехал через переулок, и у ворот нашего дома была на несколько минут сделана остановка для маленького траурного митинга. Затем он проследовал на кладбище. Для нашей семьи была взята карета, тогда в Москве еще существовали такие, а за гробом шла огромная толпа, растянувшаяся на несколько кварталов.
У могилы снова говорились речи. Мне запомнилось только одно выступление — Алек-сандры Николаевны Чеботаревской, которое носило совершенно ненормально-истерический характер.
А после папиных похорон произошла трагедия. С кладбища Александра Николаевна побежала на Москва-реку и утопилась в проруби. Это самоубийство было проявлением наследственного психического заболевания. Мать Александры Николаевны, ее брат и сестра Анастасия Николаевна (жена Ф.Сологуба) покончили жизнь все одним и тем же способом — утопились. Случайно ли этот поступок Александры Николаевны совпал со смертью моего отца, очень близкого ей человека, или это было толчком тому, что давно подготовлялось у нее внутри, — сказать трудно. Во всяком случае ее ужасная смерть произвела на всех близко ее знавших крайне тягостное впечатление.
А что сказать о нас? Жизнь нашей семьи переломилась. Начался совершенно новый период, и без того тяжелый и еще отягощенный необъяснимым отчуждением Сережи, от чего особенно страдала мама.
А для меня со смертью папы закончился период детства и отрочества.
Началась юность, а с нею — вступление в новый мир существования, в котором у меня лично было немало хорошего, но который, сам по себе, постепенно становился все более пустым и страшным.
Об этой новой жизни писать мне не хочется.
30 декабря 1971 года