АЛЕКСАНДР ГЕРАСИМОВ

АЛЕКСАНДР ГЕРАСИМОВ

Впервые я увидел его в начале хрущевской «оттепели», когда изо всех щелей начала выползать на свет божий декадентская нечисть с ярко выраженной сионистской окраской, готовая взять реванш за кампанию борьбы с «безродными космополитами» в конце 40-х. В авангарде шли художники — непризнанные «гении», ярые противники, реалистического искусства, которое якобы служило культу личности. Эти, как правило, недоучки и неучи называли себя новаторами, авангардистами, а на самом деле были жалкими эпигонами западных абстракционистов-маразматиков. На их пути стояли крупнейшие русские художники-реалисты, возглавляемые президентом Академии художеств Александром Михайловичем Герасимовым. Московский Союз художников бурлил разного рода сборищами. В прессе тон задавали искусствоведы типа Бескина и Каминского. Мне запомнилось одно бурное собрание художников, проходившее в зале Центрального дома работников искусств. Агрессивные «авангардисты» один за другим выскакивали на трибуну и озлобленно выкрикивали оскорбительные слова по адресу «служителей культа», которые якобы душили свободу творчества, зажимали инакомыслие, не давали ходу новаторам. Герасимов, тогда еще президент Академии, сидел в президиуме собрания и, как мне показалось, довольно спокойно выслушивал сыпавшиеся на него, как камни, обвинения. И только когда один лохматый выбежал из зала, подбежал к президиуму и, размахивая руками, начал что-то выкрикивать, Герасимов, досадливо, поморщившись, сказал ему:

— Ну что ты выскакиваешь, как из подворотни. Ты выйди на трибуну и по-человечески скажи.

В деревнях из подворотни выскакивают собаки.

Потом я опубликовал в газете «Известия» большую статью о выставке военных художников студии им. Грекова. Не знаю почему, обсуждение этой выставки состоялось в Академии художеств при участии ее президента. Александр Михайлович сидел на председательском месте, но не выступал, слушал ораторов молча и сосредоточенно. Как всегда, мнения о выставке были разные, иногда диаметрально противоположные, как, впрочем, и в появившихся откликах в печати. Известный искусствовед М. Сокольников в своем выступлении заметил, что наиболее объективно выставку оценила газета «Известия». Я на обсуждение выставки опоздал и не слышал выступления Сокольникова. После окончания собрания ко мне подошел Сокольников и сказал, что президент хочет со мной познакомиться. Он подвел меня к Герасимову и представил:

— Александр Михайлович, вот это и есть подполковник Шевцов — автор статей в «Известиях» и в «Красной звезде».

Статья в газете «Красная звезда» была опубликована лет за пять до нашей встречи, но, оказывается, Герасимов с подачи Сокольникова ее читал. Там речь шла об искусствоведах-космополитах, певших отходную батальному жанру в искусстве как «обветшалому и уже никому не нужному». Герасимов мило улыбнулся, протянул мне пухлую, мягкую руку и сказал:

— Хорошая статья, правильная.

— И тут же без запинки, скользнув быстрым взглядом на Сокольникова, пригласил: — Вы приходите ко мне на улицу Левитана… с Михаилом Порфирьевичем.

Я был польщен неожиданным приглашением. Работы Александра Михайловича я знал: широко тогда распространялись его «Ленин на трибуне». «На страже Родины» (Сталин и Ворошилов в Кремле). Но мне особенно нравились его «Мокрая терраса» и «Пионы».

Через несколько дней мы с Сокольниковым прибыли на улицу Левитана к небольшому и неприметному, скромному особняку в два этажа, напоминающему загородную дачу. Таким мне показался частный дом президента Академии художеств. Он делился на две половины. Первая, так сказать, парадная в два этажа была обиталищем жены и дочери художника, а также «нахлебников» — сестры жены и ее мужа. Вторую половину дома занимала просторная, высотой в два этажа мастерская. Она поразила меня какой-то безалаберностью, преднамеренной неухоженностью, нарочитой простотой и беспорядком. Особенно удивляла спальня хозяина, отгороженный холстом угол. В ней деревянный жесткий диван, покрытый тюфяком, одеяло, подушка, у ног медвежья шкура. Очевидно, поэтому знакомые и друзья называли спальню «медвежьим углом». В стене вколочены гвозди, на которых висят выходные и повседневные костюмы хозяина, то есть весь его гардероб. В мастерской многопудовая хрустальная люстра, мольберты, краски, и штабеля картин и этюдов. Среди них меня приятно поразило огромное горизонтальное полотно — цветущая степь. Без неба, без горизонта — просто живой кусок ярко, броско написанною разноцветья, разнотравья, над которым стремительно проносятся ласточки, касаясь крылом колокольчиков и ромашек. Этакая полнозвучная, звонкая, певучая картина, от которой захватывает дух и замирает сердце. Она могла украсить любую, самую престижную галерею или музей изящных искусств. Я смотрел на нее, не отрывая восторженных глаз, как вдруг Александр Михайлович, с жестокой досадой сказал:

— Вот, не берут. Теперь это не модно. Что ж, остается — разрезать на куски, на полдюжины отдельных картин.

— Да что вы, Александр Михайлович? Испортить шедевр! — пылко возразил я.

За рюмкой коньяка мы говорили об искусстве, о нездоровых тенденциях в живописи. Обнаружилось полное единомыслие между нами. Разговор был откровенный и доверительный. А время было не простое, время идеологического раздора, хрущевско-аджубеевского лихолетья, шатаний и неопределенности, расплывчатых, зыбких позиций. Властолюбивый, по-крестьянски мудрый Герасимов подсознательно чувствовал надвигающуюся беду, догадывался, что она коснется и лично его, что он не усидит в президентском кресле, и это тревожное сознание приводило его в ярость и уныние. И все же он не собирался отступать со своих позиций борца за реалистическое искусство, не допускал и мысли о компромиссах.

Однажды ему позвонили из отдела культуры ЦК и предложили от имени Академии художеств пригласить в гости Пабло Пикассо.

— Не знаю такого художника, — притворно ответил Герасимов. Он не любил Пикассо, считал его шарлатаном в искусстве, преднамеренно бросившим вызов реализму.

— Да что вы, Александр Михайлович, как можно. Всемирно известный художник, борец за мир.

— Борца за мир путь приглашает Комитет защиты мира. А при чем тут Академия художеств? — категорично ответил президент.

Однако хрущевско-аджубеевская слякоть уже набирала силу, и вскоре Герасимову пришлось отдать пост президента Академии Б. Иогансону—своему давнему сопернику. От опального президента отшатнулись многие бывшие приближенные-конъюнктурщики, и это сильнее всего угнетало старого художника. Круг друзей и знакомых резко сузился. Он как-то с брезгливостью отозвался об одном искусствоведе:

— Я его академиком сделал, а он оказался подлецом. Змею подколодную пригрел.

Его тяготило одиночество, привыкшего всегда быть на людях, на виду. Очевидно поэтому наше знакомство быстро перешло в дружбу. Мы встречались едва ли не каждую неделю: в его ли мастерской, у меня на квартире, у Евгения Вучетича или в мастерской Павла Судакова, где часто собирались писатели патриотических взглядов. Это была сложная, противоречивая и в то же время цельная личность, воплотившая в себе все плюсы и минусы своего непростого времени. Певец «культа личности»? Да, конечно, даже запевала. Автор многочисленных портретов Ленина, Сталина, Ворошилова, выполненных талантливым мастером высшего класса. Его можно назвать и придворным художником, но он был великим живописцем. Его кисти принадлежат бесспорные шедевры, вошедшие в золотой фонд жанровой и пейзажной живописи. А портреты балерины О. Лепешинской, артистов МХАТа А.Тарасовой, И.Москвина, пианиста А.Гедике, групповой портрет старейших русских художников — все это сделано с профессиональным блеском, на уровне лучших работ старых русских художников XVIII века и «передвижников». А гигантских размеров полотно-композиция, — групповой портрет командиров Первой Конармии! Там есть и Сталин, и Ворошилов, и Буденный, и Егоров, и Тимошенко и полсотни других незаурядных военачальников времен гражданской войны. С одинаковой силой таланта он владел и портретом, и пейзажем, и жанровой картиной. Его композиции совершенны, как гармония. Влюбленный в родную природу, он свой восторг перед ней передавал в законченных картинах полевых цветов и в пейзажах, таких, как «Крик перепелов во ржи» и «Песня скворца». Его полевые цветы — это чарующее райское чудо, всплеск взволнованной души. Герасимов был великолепным мастером жанровой картины. В этом отношении на меня сильное впечатление произвела его большого размера картина «Русская баня». В ней дюжина обнаженных женских тел, связанных сложной композицией, выписаны с очаровательным блеском, где каждая фигура — это образ, индивидуальный характер. Вызывало удивление, что такому шедевру, по художественной силе равному кисти титанов Возрождения, не нашлось места в отечественных музеях и картинных галереях: она хранилась в мастерской художника.

Выходец из гущи народной, сын тамбовского прасола, Александр Михайлович был крут, резок, самолюбив, непримирим с оппонентами. Любил власть, которую благодаря дружбе с К.Е. Ворошиловым, имел в достатке и нередко злоупотреблял ею. Свято верил, что среди современных художников нет и не может быть равных ему, что он есть художник номер один. Был болезненно ревнив к художникам, которые по своим талантам не уступали ему, особенно если их живописный почерк, творческая манера отличались от его. Думаю, что поэтому он недолюбливал и Аркадия Пластова, и гениального Павла Корина, с которым я был также дружен. Страстный приверженец и страж реализма, он не терпел других направлений в искусстве.

Особую наприязнь он питал к своему однофамильцу Сергею Васильевичу Герасимову, который после Александра Михайловича возглавил Союз художников. И в самом деле, рядовой зритель часто пугал Герасимовых или считал, что есть один знаменитый, под первым номером Герасимов.

С К.Е. Ворошиловым его связывала давняя дружба. В сущности, его монументальные полотна «Первая Конная» и «На страже Родины» (Сталин и Ворошилов в Кремле) были выполнены по заказу Ворошилова, не говоря уже о портретах маршала и его близких. Покровительство Ворошилова давало ему почти неограниченную власть в изобразительном искусстве.

Сложные отношения были у него с представителями «богоизбранного» народа. Евреи считали его откровенным антисемитом, хотя на самом деле он таким не был. Среди его друзей были евреи, он писал их портреты, они охотно позировали ему (И. Грабарь, С. Маршак и др.). Он не терпел М.Шагала и Р.Фалька не потому, что они были евреями, а потому, что были воинствующими апологетами антиреализма в искусстве, да к тому же бездарными. Как каждый патриот, он не терпел сионистов, их засилия в русской культуре и высказывался па этому поводу довольно откровенно, что в то время считалось антисемитизмом, как, впрочем, и сейчас.

Как-то на одном правительственном приеме Герасимов стоял в зале и разговаривал с Ворошиловым. В это время к ним подошел Илья Эренбург и поздоровался сначала с маршалом, а затем протянул руку Герасимову. В ответ Александр Михайлович демонстративно повернулся к Эренбургу задом, и рука Эренбурга повисла в воздухе. Шокированный писатель покраснел и молча отошел в сторону, а Ворошилов закатил нотацию обидчику:

— Что за дурацкая демонстрация? Как ты мог?!

— Клемент Ефремович, да это ж неразоблаченный шипиен, — невозмутимо ответил Герасимов.

Тогда еще не было термина «агенты влияния», но Александр Михайлович обладал на них особым чутьем и совершенно справедливо считал их «шипиенами». Вообще в кругах патриотической интеллигенции идеологические диверсанты были известны поименно. Главным образом это были лица еврейской национальности — в первую очередь сионисты и связанные с ними семейными узами «аборигены». Хрущевская «оттепель» открыла для них все шлюзы, через которые в страну хлынул мутный, грязный поток западной псевдокультуры. Все это не могло не вызывать тревогу патриотов. И недоумение. Мы тогда часто по вечерам встречались в мастерской Евгения Вучетича, либо у Герасимова, либо в мастерской Павла Судакова. Спрашивали друг друга: неужели там, наверху, не понимают, что происходит на фронте культуры? Творятся откровенные идеологические диверсии, преднамеренное духовное растление народа, главным образом молодежи. Идет борьба за души людей. Эта проблема стала основной в вышедших тогда одновременно моих романах «Любовь и ненависть» и «Во имя отца и сына», вызвавших переполох в стане диверсантов или, по-герасимовски, — «шипиенов». Наиболее обнаженно эти диверсии проявились в изобразительном искусстве. С подачи тогдашнего президента Академии художеств Владимира Серова и секретаря ЦК Леонида Ильичева была организована в выставочном зале «Манеж» встреча художников с руководителями партии и правительства На ней с демагогической речью выступил Н.Хрущев якобы в защиту реалистического искусства.

На другой день после этой встречи в «Манеже» ко мне заехал Александр Михайлович и сказал, что газета «Труд» заказала ему статью о положении в изобразительном искусстве в связи с речью Хрущева.

В его приезде не было ничего необычного, поскольку и до того он часто бывал у меня дома и один, и вместе с нашим общим другом народным артистом из МХАТа Алексеем Васильевичем Жильцовым. Удивило меня то, что именно Герасимову — опальному экс-президенту — многотиражная газета предложила свои страницы. Конечно же, он просил «помочь» ему со статьей. На практике это означало написать за него. Это в наши дни газеты стали брать интервью у тех деятелей, которые сами не могли изложить свои мысли на бумаге.

А в то время было обычным, когда под статьей, написанной журналистом-профессионалом, стоит имя автора: будь то художник, генерал, ученый или рабочий. Мне самому приходилось писать и за С.М.Буденного к юбилею Первой конной, и за многих художников. В частности, половина статей в книге Евгения Вучетича «Художник и жизнь», а также Николая Томского «Прекрасное и народ» написаны мной. И Герасимов не был исключением. Для журналиста, проработавшего в центральной печати четверть века, в том числе иностранным корреспондентом «Известий» и специальным корреспондентом «Красной звезды» и «Советского флота» не составляло проблемы написать такую статью. Отказать Александру Михайловичу я не мог, но поставил условие — провести в статье стратегическую мысль: пока на руководящих постах в области идеологии и культуры будут стоять сторонники так называемой консолидации, поклонники западной псевдокультуры, борьба за реалистическое, подлинно народное искусство будет бессмысленной. Вопрос упирается в кадры. Герасимов согласился, и статья, к удивлению, без купюр был опубликована. В тот же день ко мне на квартиру позвонил зам. ответственного секретаря газеты «Известия» мой приятель Анатолий Никольский и взволнованным голосом сказал, что нам нужно встретиться и немедленно. Я согласился. Встретились «на нейтральной полосе», но вдали от дома «Известий».

— Над тобой нависла большая беда, — таинственно начал Анатолий и продолжал: — Сегодня я с оттиском полосы зашел к главному (к Аджубею). Он разъяренно кого-то распекал по телефону: «Мы знаем, что эту статью писал Шевцов, это его почерк. Но как ты мог пропустить абзац о кадрах, о замене кадров. Да это же о нас с тобой». Тут я понял, что он разговаривает с главным «Труда».

— Ну и что за беда? — спокойно сказал я.

— Ты слушай дальше. Он сказал: «С Шевцовым мы разделаемся. Мы сотрем его в порошок». Понял? А Аджубей слов на ветер не бросает. У него неограниченная власть. Он жесток и кровожаден. Ты должен что-то предпринять.

Кто такой зять Хрущева, Аджубей, «надменный временщик и подлый и коварный», «околорадский жук», как называли его московско-украинские остряки (женат на дочери Хрущева Раде, отсюда «околорадский»), я прекрасно знал, хотя встречался с ним в застояльной компании лишь один раз. В мастерской народного художника и моего фронтового друга-пограничника Павла Федоровича Судакова однажды появился и Аджубей, — привели его писатели Николай Грибачев и Анатолий Софронов. Первый в то время был главным редактором журнала «Советский Союз», второй — главным «Огонька». С ними у меня были дружеские отношения, но появление Аджубея меня удивило. Были тут А. Герасимов, Е.Вучетич, А.Жильцов, А.Лактионов и два-три поэта. Пили, разумеется, не только чай: Аджубей был в тесной дружбе с Бахусом. И вот в процессе застольного разговора Александр Михайлович вдруг ни с того ни с сего спросил Аджубея, кто он по национальности и откуда такая фамилия. Тот, и так розовощекий, зарделся как помидор, налитые кровью глаза сощурились. Аджубей, конечно, знал расхожую байку о Герасимове, который якобы, встретив нового человека, тотчас же спрашивал: «Милый, не томи, скажи, ты еврей или не еврей?» Это была обычная сионистская ложь. Чтоб предотвратить возможный скандал, я, сидевший рядом с Герасимовым, недвусмысленно наступил ему на ногу и поспешно ответил за Аджубея:

— Очевидно, кубано-казацкая: Кочубей, Аджубей.

— Ах, верно, да-да, — смущенно согласился Герасимов и тут же пригасил Аджубея посетить его мастерскую. Тот, надутый, как клоп, ничего не ответил.

Я поблагодарил Никольского за внимание, но к угрозе Аджубея отнесся спокойно. Что он мог со мной сделать? Военный пенсионер, я нигде не служил. Доступ в печать для меня и до того был перекрыт. Конечно, могли перекрыть и доступ в издательства, в Союз писателей, который мы тогда называли синагогой, несколько 80 процентов членов московской писательской организации были евреи. Не зря же старейший поэт Иван Молчанов, когда его симоновские «шестидесятники» исключили из Дома литераторов, дал в адрес К. Симонова такую телеграмму:

У каждой банды свой закон,

Свои пути, свои дороги.

Толстой от церкви отлучен,

Я отлучен от синагоги.

Александр Михайлович воспринял свою отставку как трагедию и недоразумение. В нем еще теплилась надежда на возврат, что его еще позовут. Особенно после выступления Хрущева в «Манеже». Он искал подходов к Никите. И ничего другого не находил, как старый испытанный с Ворошиловым метод: начал писать картину большого размера «Сталинград». В центре ее, на левом берегу Волги стоят с биноклями два «полководца», два «спасителя России» — командующий фронтом А.И.Еременко и член военного совета фронта Н.С.Хрущев и наблюдают за правым берегом, где идет жестокое сражение. Я увидел эту картину еще в процессе работы. Александр Михайлович ждал, что я скажу. А мне она как-то сразу напомнила его «На страже Родины», и первыми моими словами было: «Два вождя после дождя». Он обиделся, но смолчал. Тогда я дружески сказал:

— Зачем вам, Александр Михайлович, шарахаться от одного берега к другому. Ведь это тоже «культ».

— Да это все Андрей Иванович, он посоветовал, — словно оправдываясь, ответил он.

С А.И.Еременко, они были в приятельских отношениях, и, конечно же, Еременко, как лицо заинтересованное, подал идею этой картины. Но надежды не оправдались. Картина на выставку не попала и так же, как «Первая Конная», «Деревенская баня», «Выстрел в народ» (выстрел Фани Каплан) и другие большие полотна, покоилась в мастерской художника невостребованной. Хрущев его не замечал.

Я тогда сказал Александру Михайловичу:

— Оставьте Хрущева Налбандяну.

— А что, Дима пишет? — ревниво полюбопытствовал он.

— Уже сотворил. Похлеще вашего.

А дело было так. Однажды, проходя по улице Горького, у памятника Долгорукому я встретил Д.А.Налбандяна.

— Где ты пропадал? Я видел твою книгу о Вучетиче, — заговорил Дмитрий Аркадьевич. — У меня для тебя есть идея. Зайдем ко мне. Посмотришь мои новые работы.

Мастерская Налбандяна тут же рядом. Об идее его я догадывался. И не ошибся. Уже в лифте он предложил мне написать о нем монографию, «как о Вучетиче». Я деликатно уклонился, сославшись, что всецело занят работой над романом. Но это не помешало Дмитрию Аркадьевичу открыть бутылку «Киндзмараули». В центре мастерской стояла уже вставленная в помпезную раму огромная картина: Хрущев восседает в кресле в своем особняке на Воробьевых горах, розовый, самодовольный. А из окна открывается панорама Москвы. Написано броско, по-налбандяновски.

Я мельком взглянул на это полотно и ничего не сказал. Тогда он спросил:

— Ну как? Что тебе не нравится?

— Сталин у тебя был поинтересней, почеловечней — обронил я.

Об этой встрече с Налбандяном я и рассказал Александру Михайловичу.

— Да ведь он… его мать, попросил на время положить у меня в мастерской свой холст с Лениным. Полгода прошло, а он… мать его… и не думает забирать, — вдруг взорвался Герасимов, поразив меня и «матюками», которые я слышал от него в первый и в последний раз, и недружелюбным отношением к «Диме». Когда я об этом рассказал Вучетичу, тот расхохотался, говоря: «Столкнулись два служителя культа. Ревность, дорогой, штука злая».

Уход с высокого поста образовал вокруг Герасимова пустоту. Привыкший всегда находиться на виду, среди людей, он вдруг почувствовал тягостное, мучительное одиночество. Он часто приезжал ко мне и подолгу обстоятельно рассказывал о прожитом. Он был хорошим собеседником, слушать его было интересно. Он был резок, иногда беспощаден в оценке знакомых. Самым ругательным словом у него было «дерьмо». В бытность Ворошилова Председателем Президиума Верховного Совета Александр Михайлович хлопотал перед ним о назначении пенсии старому художнику — своему подмастерью. Дело двигалось медленно, а Герасимов по старой дружбе с Климом проявлял настойчивость и часто напоминал главе государства о своей просьбе. Наконец, при очередной встрече Ворошилов сообщил:

— Ну, Сашка, можешь поздравить своего помощника с пенсией: подписал я на него бумагу.

— Спасибо, милый, порадую.

«Милый» — это было неотъемлемое у него слово при обращении к кому бы то ни было. Как у маршала Б.М. Шапошникова «голубчик».

— Он что, стоящий художник? — полюбопытствовал Ворошилов.

— Художник он — дерьмо, но человек добрый и уже в летах, — откровенно ответил Герасимов.

— Так что же ты мне голову морочил, все уши прожужжал, — деланно возмутился Ворошилов.

После поездки в Индию, — с ним ездил еще художник Ф., которого Герасимов недолюбливал, — Александр Михайлович позвонил мне и пригласил зайти к нему и посмотреть на итоги его командировки в «страну чудес». Там он написал отличный портрет Дж. Неру и много этюдов. При встрече я спросил:

— Александр Михайлович, прошел слух, что ваш коллега (я назвал фамилию художника Ф.) утонул в Ганге.

— Вранье. Не мог он утонуть, даже если б и захотел.

— Это почему же?

— Дерьмо не тонет, — ответил он с серьезным видом. Он был остер на язык, остроумен и находчив. Пожилой художник Г. ехал в Крым на отдых с молодой женщиной и скончался в пути в вагоне в двухместном купе. Когда об этом случае сообщили Александру Михайловичу он ревниво заметил:

— Вот ведь ирония судьбы: художник дерьмо, а умер, как Рафаэль.

Однажды его пригласил к себе на дачу тогдашний министр культуры П.К.Пономаренко, водил по комнатам, похвалялся библиотекой, биллиардной, спрашивал:

— Ну как вам нравится моя обитель?

— Нравится. Славное имение. Вам бы еще дюжину крепостных, и все было бы, как надо.

5 ноября I960 года мы с Павлом Судаковым навестили Александра Михайловича в Кремлевской больнице. Он много говорил об искусстве Италии, Франции, о музеях этих стран, с восторгом отзывался о живописи Цорна, Курбе. Когда я спросил его, помнит ли он автопортрет Лебрен, он оживился, в глазах сверкнул блаженный огонек, произнес:

— Бесподобная работа!

Павел спросил, что по его мнению, нужно, чтоб как-то поднять наше изобразительное искусство? Герасимов подумал, а потом ответил:

— Отобрать десяток самых талантливых, перспективных молодых художников, дать им заказы и обеспечить материально лет на пять.

Сообщил, что подписал издательский договор на свои мемуары, и рассуждал:

— На десять авторских листов. В листе, значит, сорок тысяч типографских знаков. Вот я и хочу вас спросить, а черточки в разговорах тоже считаются? — Он имел в виду тире в диалогах.

— Считаются, — ответил я с невольной улыбкой, понимая, к чему он клонит: подсчитывал в уме гонорар. Прижимистость была его слабостью.

Бывало, заедет ко мне домой, заказывает отварной картошки с селедкой. Я говорю:

— А водки у меня сегодня нет.

— У меня есть, — говорит. — Достань из кармана шубы. И действительно, достаю из его шубы поллитровую бутылку. Выпиваем грамм по сто пятьдесят. Остаток забирает, прячет в карман и увозит с собой. Как-то сказал:

— Быть со всеми добреньким, одинаково добрым хорошо для официанта, а не для гражданина.

У Александра Михайловича было две личных автомашины: вездеход «Волга», которым он редко пользовался, и его любимый «ЗИМ» — неуклюжий, когда-то престижный лимузин. Ко мне он приезжал часто, словно бежал от одиночества, и, посидев минут пятнадцать, предлагал поехать.

— Куда? — спрашивал я.

— А все равно: может, к Томскому?

— У Николая Васильевича мы были позавчера. Оторвали его от работы, поехали в «Арагви», — напомнил я.

— Может, к Вучетичу? — настаивал он.

— Женя в Сталинграде.

— Тогда к Судакову?

— Если он стоит за мольбертом, не стоит отрывать.

— А вы позвоните, — упорствует старик. Звоню.

— У меня Алексей Васильевич Жильцов,

— отвечает Павел Федорович, или просто Паша.

— Приезжайте. Мы уже закончили рисунок.

Приехали, попили чайку. Смотрю на Александра Михайловича, он как на гвоздях, места себе не находит, подзывает меня взглядом. Подхожу, а он вполголоса:

— Поедем к Ефиму Николаевичу на дачу. День-то погожий.

На даче у Е.Н.Пермитина, нашего общего друга, прекрасного писателя, хлебосола, автора «Горных орлов» дру-

286

гих романов мы с Александром Михайловичем и профессором МГУ, блестящим критиком, ученым-филологом Владимиром Архиповым были около месяца тому назад. Тогда Ефим Николаевич срезал у себя на участке букет роз и преподнес их Герасимову. Перед этим он приобрел у Александра Михайловича сочный этюд полевых цветов. И вот мы вчетвером снова на даче у гостеприимного Пермитина. Александр Михайлович достает из багажника машины два этюда пермитинских роз и протягивает их Ефиму Николаевичу со словами:

— Это дочь моя Галя написала для вас ваши розы.

А потом на обратном пути, когда уже высадили Судакова и Жильцова и поехали ко мне, он «по секрету» говорит:

— Я скажу Гале, что Пермитин купил ее этюды, и дам ей деньги, якобы от Пермитина. Это ее порадует. Святая ложь. — И он горестно вздохнул. Он очень любил свою дочь. — Вы это имейте в виду, если Галя паче чаяния спросит.

Я познакомил его не только с Ефимом Пермитиным, но и с другими писателями. В нашей литературной среде он стал своим человеком. Мы тогда часто собирались в мастерской Павла Судакова в уютном флигельке с небольшим двориком на Малой Грузинской улице. Поэты Вас. Федоров, Алексей Марков, Егор Исаев, Дмитрий Ковалев, Сергей Вас. Смирнов, Василий Журавлев, Владимир Фирсов и другие читали свои стихи. Александр Михайлович любил поэзию, слушал стихи с нескрываемым волнением и однажды попросил меня организовать вечер поэзии у него дома. А поводом послужила масленица, которую он по древней русской традиции непременно отмечал, как положено, с блинами и икрой.

Я перелистываю свои дневники. Вот 1 июля 1979 г. с Александром Михайловичем мы в мастерской скульптора Н.В.Томского. Сидели, «разговоры разговаривали», и вдруг Герасимов:

— А я, друзья мои, перехожу в еврейскую веру.

— С обрезанием? — спросил Николай Васильевич.

— Без обрезания. Но решил писать портреты одних евреев. Это выгодно: авось, простят мне грехи мои. Из русских напишу одного лишь Сергеева-Ценского.

Композиционный портрет патриарха русской классики он написал, несмотря на возраст и слабое зрение.

— А как же Ленин и Фани Каплан? — спросил я. — Не будете заканчивать?

Я видел первый набросок этой картины месяц тому назад. Она мне не понравилась, и я откровенно высказал свое мнение. Он выслушал молча. Теперь же на мой вопрос, будет ли заканчивать, он ответил:

— А я ее переделал. Ты бы подъехал, посмотрел…

На другой день я был в мастерской Герасимова, картину (композицию) он действительно переделал, она стала намного лучше, собранней, стройней.

— Ну, милый, если ты одобряешь, то завтра начну работать. Благослови меня. Я ценю твои советы: ты льстить не умеешь. Только вот назвать ее как?

— Назовите «Выстрел в народ».

— А что? Пожалуй, так и назову.

2 марта 1960 года часов в восемь вечера он приехал ко мне внезапно, без предварительного телефонного звонка, веселый, бодрый, возбужденный, в парадном костюме. Я сразу догадался: с какого-то торжества, и решил, что от Н.В. Томского, которому в этот день присвоили звание Народного художника СССР. Но я ошибся: оказывается он был на юбилейном вечере художника Ф.А. Модорова. Там, по его словам, он выступил с «жесткой речью», в которой говорил об интервенции в советское искусство западного модерна. «До чего дожили: Сарьяна в гении произвели. Черт-те что!» Сарьяна он не считал крупным художником, и раздраженно говорил об опусах так называемых «авангардистов»: «Все засарьянили». Я вспомнил эпизод, когда однажды с художником-академиком А.И. Лактионовым мы ходили по Манежу, где была развернута какая-то Всесоюзная выставка, и вдруг остановились в небольшом отсеке, где была вывешена дюжина одинаковых по почерку картин. «Смотри, Сарьяну целый отсек отвели», — сказал Лактионов, бегло взглянул на картины. Я подошел поближе и прочитал этикетки. Оказалось, что только один этюд принадлежал кисти Сарьяна. Все остальные — другим авторам, начиная с Асламадзяна. Совсем нетрудно было писать под «гения», в палитре которого было всего три-четыре цвета.

За чаем Александр Михайлович много говорил, рассказывал о своей встрече со Сталиным. В начале 30-х годов К.Е Ворошилов пригласил его и еще двух художников — Иссака Бродского и Евгения Кацмана на дачу к Сталину. Играли в городки, пили вино и говорили об искусстве. Обстановка была непринужденная. За ужином Сталин поднял тост «за великий русский народ!». Герасимов, посмотрел на Бродского и Кацмана, поправил: «За народы Советского Союза». Сталин ухмыльнулся и обронил: «И вы тоже дипломатничаете. Я пью за великий русский народ. Я как-то сказал Владимиру Ильичу: если дрогнет русский народ, дело революции погибнет».

Вспоминая эти слова сегодня, я подумал: а ведь дрогнул русский народ. Впрочем, в этом я не совсем уверен, — может, еще опомнится, очнется от телегазетного дурмана.

В этот вечер Александр Михайлович был в приподнятом настроении, хотел слушать музыку. Я поставил диск с хором Свешникова— русские народные песни. Потом Шаляпина. Он слушал проникновенно, со слезой. Когда закончилась музыка, он стал читать стихи А. Кольцова и А.К.Толстого В 80 лет он обладал завидной памятью. Через день, т. е. 4 марта с ним случился сердечный приступ. В 12 часов дня я был у него дома и вместе с врачом Н.А.Ющенко уговаривал его лечь в больницу. Он сопротивлялся, говорил, что не успеет закончить к выставке картину. И все же на другой день его увезли в Кремлевскую больницу.

Весенним апрельским вечером 1961 года он заехал ко мне и пригласил поехать к художнику-граверу Н.В.Синицыну. В машине всю дорогу вслух повторял пушкинское: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал». Вспомнил певца Давыдова и его «пару гнедых, запряженных зарею», от которой плакал зал. Потом вдруг «Были когда-то и мы рысаками». Это о себе.

Рассматривая у Синицына его эстампы, я сказал, что этот вид искусства затухает. Александр Михайлович тут же заметил:

— А живопись? Тоже вымирает и скоро умрет. Фотографы и пейзажи и портреты делают гораздо лучше иных живописцев. И дешевле — усовершенствуется цветное фото, и конец живописи. Психологическая глубина? Чепуха, разговоры одни. Фотограф сделает сто кадров и выберет один, лучший.

Из уст маститого живописца это прозвучало сенсационно.

— Вы это всерьез, Александр Михайлович? — спросил Синицын.

Он не ответил. И не желая дискуссии, вдруг сказал:

— А знаете, кто гробит живопись? Искусствоведы. Если б их не было, искусство процветало б. Я вот думаю: дай Леонардо или Рафаэлю искусствоведа Бескина, и тогда я посмотрел бы, что они смогли бы сотворить.

Мне вспомнились слова В.В.Стасова: «Наша художественная критика была одним из самых зловредных тормозов искусства». Это было признание патриарха художественной критики.

Александр Михайлович, как человек, искушенный в политике, отлично ориентировался в расстановке сил, знал или интуицией чувствовал, кто есть кто. Несколько раз расспрашивал меня о Всеволоде Кочетове, который, будучи главным редактором «Литературной газеты», а затем журнала «Октябрь», находился на переднем крае идеологических баталий, на его патриотическом фланге. Герасимов просил меня познакомить с Кочетовым, мол, хочу написать его портрет. Я позвонил Всеволоду, и мы в тот же день встретились в мастерской Александра Михайловича. Маститый художник и писатель-боец сразу нашли общий язык, как патриоты-единомышленники. Портрет был написан, сейчас он находится в музее в городе Козлове на Тамбовщине — родине А.М.Герасимова. Иногда он поражал меня неожиданным. Как-то сидя у меня дома, он начал внимательно всматриваться в мой портрет, написанный Павлом Судаковым. Вдруг сказал, переводя взгляд с портрета на меня:

— Написан мастерски, только вот сходства маловато.

— Написан-то давно. Время идет, и мы меняемся. внешне, — ответил я.

В тот вечер часа через два Александр Михайлович звонит мне и, извиняясь, просит:

— Вы не говорите Судакову, что я сказал о портрете. Я не прав. Насчет сходства. Не надо обижать художника и наживать лишнего врага.

Уйдя на покой, в другую плоскость своей жизни, когда имя его в произраильской прессе произносилось со знаком минус, он стал осторожен и с друзьями и с недругами. А лишний враг, он всегда лишний. Но Александр Михайлович после того, как от него отшатнулись липовые друзья, стал дорожить настоящими. Кстати, с Павлом Судаковым познакомил его я, и они быстро сошлись, как единомышленники. Между прочим, в тот же вечер, после замечания о портретном сходстве, он вдруг спросил меня:

— Вы знаете происхождения слова «пацан» и кто его внедрил в наш язык?

— Вы считаете, что евреи?

— А то кто же. Ругательное, неприличное слово. А вы употребили его в своем романе.

— В прямой речи, — попытался оправдаться я.

— Неважно, в прямой или в кривой. Вам непростительно.

Александр Михайлович был верующим. Как-то утром он неожиданно заехал ко мне и сказал, что хочет познакомить меня с Ворошиловым, и знакомство это состоится сегодня же на даче Александра Михайловича в Абрамцеве, что под Сергеевым посадом. Мол, быстренько одевайся, и поехали, так как Ворошилов должен подъехать в Абрамцево в полдень, к обеду. Мне было интересно познакомиться с легендарным маршалом. С нами в машине находился наш общий друг директор издательства Академии художеств Христофор Ушенин. Был солнечный летний день, тяжелый ЗИМ плавно раскачивался по Ярославскому шоссе. Справа на возвышенности маячила церковь, и Христофор сказал:

— Интересно, она функционирует?

— Церкви служат, — резко, с раздражением оборвал его Александр Михайлович, — а функционируют конторы, вроде твоей. Функционер объявился, — ворчал он.

Дача Александра Михайловича разместилась в хвойном лесу на высоком берегу речки Воря, по соседству с дачами других художников. Двое из них — Павел Радимов и Евгений Кацман, оповещенные Герасимовым о приезде Ворошилова, присоединились к нашей компании. Я понял, что и Радимов и Кацман были с Климом на «ты». Когда я стал наполнять рюмку Радимова коньяком. Ворошилов схватил меня за руку со словами:

— Что ты делаешь, ему же восемьдесят. Налей ему шампанского. Паша, разве тебе можно коньяк?

— Ничего, Клим, можно. Только после коньяка меня на баб тянет, — пошутил Павел Александрович.

После обеда Радимов пригласил всех нас в свой художественный салон: отдельный от дома флигелек, стены которого сплошь увешаны небольшого размера этюдами, вставленными в рамочки. Радимов предложил всем выбрать себе по этюду и на каждом сделал надпись. Я отобрал для себя скромный, но мастерски написанный этюд зеленого берега Вори с песчаной отмелью. Ворошилов выбрал себе яркий, но аляповатый этюд и, показывая его мне, спросил:

— Ну как он тебе?

— Так себе, — я пожал плечами.

— Дело вкуса.

— А ты не хитри. Покажи, что выбрал себе?

— Я показал.

— Он смотрел с некоторым недоумением на неброский пейзаж, потом попросил:

— Я заменю, возьму другой. А ты подскажи, какой.

— Да возьмите тот, что нравится.

Ворошилов считал себя ценителем и знатоком искусства, хотя, как я понял, на самом деле он был дилетантом.

Накануне своего 80-летия Герасимов позвонил мне и просил завтра к двенадцати быть у него: мол, приедет Ворошилов с поздравлением, а вечером будет официальная часть и банкет. Я приехал к половине двенадцатого. Там уже был Х.Ушенин и вице-президент Академии художеств А. Крутиков. Экс-глава государства прибыл ровно в двенадцать.

Для меня и моих сверстников детства и юности Клим Ворошилов был кумиром, живой легендой. В зрелые годы я понял, что это были иллюзии, и убедился в этом при встречах с ним. Ему, как и Герасимову, было 80 лет, но выглядел он гораздо моложе. За завтраком в мастерской Александра Михайловича я спросил Ворошилова, как ему удалось сохранить бодрость, свежий цвет лица, молодцеватость? И он ответил:

— А ты больше ходи. Я хожу в день по двадцать километров.

— Где же вы отсчитываете эти километры? — полюбопытствовал я. И неожиданно услышал в ответ:

— У себя на даче. У меня большой участок. Спасибо партии и Никите Сергеевичу — за мной все сохранили.

Как резануло слух это лакейское «спасибо». На что он рассчитывал? Что кто-нибудь из нас четверых, сидящих за столом, «проинформирует» Хрущева о верноподданстве старого маршала? И как-то сразу в моих глазах он поблек, опустился до жалкого, трусливого лизоблюда…

…В сложное время жил и творил Александр Михайлович Герасимов. Он прожил долгую и прекрасную жизнь, этот мудрый, мужиковатый, самобытный и очень одаренный человек, познал стремительные взлеты к вершинам власти и мягкое падение, испытал преданность друзей и предательство лицемеров. До конца верным другом ему оставался великий ваятель нашего времени, корифей двадцатого века, Евгений Викторович Вучетич, о котором речь пойдет в следующем очерке. Время — строгий и беспристрастный судья. Оно смывает все пакостное, второстепенное и обнажает главное в художнике — его творение. Герасимов своим могучим талантом живописца отобразил для потомства свою эпоху, глядя на нее с позиции художника-реалиста и страстного патриота России.