«РАДОНЕЖЦЫ»

«РАДОНЕЖЦЫ»

В 1964 году гонорары от двух вышедших книг позволили мне осуществить свою заветную мечту: купить скромный домишко под дачу, где бы можно было укрыться от мирской суеты и спокойно работать. Для писателя дача это то же, что для художника творческая мастерская. Мне нравилось западное направление от Москвы по белорусской дороге, и я уже присмотрел для себя несколько более или менее подходящих вариантов — в поселке Полушкино и в селе Васильевском на берегу реки. Но пока я решал — думал, на каком из них остановиться, народный художник СССР Александр Михайлович Герасимов, с которым я был дружен, пригласил меня к себе на дачу в Абрамцево. В то время дорога в Абрамцево лежала через город Загорск, которому ныне возвращено его древнее название — Сергиев Посад. По Ярославскому шоссе я ехал впервые. В пути Александр Михайлович спросил меня, бывал ли я в Троице-Сергиевой Лавре.

— Не довелось, — с сожалением ответил я.

— О, милый, тогда ты Россию не знаешь, — сказал Герасимов и прибавил: — Кто в Лавре не бывал, тот России не видал.

Спускаясь с Поклонной горки по направлению к центру города я увидел невообразимой красоты колокольню и множество золоченых луковиц церквей.

— Это она? — задыхаясь от восторга, спросил я Герасимова.

— Она, милый, Лавра.

Впоследствии об этой русской православной жемчужине я писал не однажды и в очерках, и в романах, но, думается неземную красоту ее, возвышенный дух я так и не сумел передать, не хватило словесной палитры. Вот тогда, стоя с Герасимовым на площади у стен Лавры, я дал слово поселиться только здесь, в этих благословенных краях древнего Радонежья.

Сергиев Посад— это историческая обитель русской православной церкви, ее духовная и героическая история. Здесь чудодействовал великий патриот земли Русской, отсюда он посылал на поле Куликова Ослябю и Пересвета. Основанная им Лавра— крепость, 16 месяцев держала осаду польских интервентов и победила. Здесь нашел убежище от мятежных стрельцов молодой Петр Великий. А к югу от Лавры в поселке Абрамцево в усадьбе Аксаковых находил себе приют цвет русской культуры: Гоголь, Тургенев, Щепкин, В. Васнецов, И. Репин, В. Поленов, В. Серов, К. Коровин, В. Нестеров. Этот благословенный край, дивный красотой лесов и полян, целебных родников и прудов, какой-то небесной, божественной силой притягивал к себе сердца русских патриотов. С Лаврой связаны имена Василия Розанова и Сергея Нилуса, сказавших вслух о сатанинских деяниях сионистов. А между тем иудаизм и сионизм — эти извечные враги православия — пытались и пытаются внедриться в радонежские края, чтобы изнутри разрушить фундамент православия и патриотизма. Здесь жил один из ярых проповедников экуменизма, «агент влияния» русской православной церкви, «демократический» единомышленник Патриарха Алексея Ридигера Александр Мень. Посланец Антихриста, он закончил свой неправедный путь в поселке Семхоз в пяти километрах южнее Сергеева Посада. С благословения митрополита Ювеналия иудеи воздвигли на месте его гибели памятник-часовню.

В 1964 году в поселке Семхоз я купил себе старый, но довольно крепкий из толстой сосны сруб и уже к середине лета благоустроил его под неприхотливое жилище. Главное, что сразу за калиткой начинался лес, дикий, неухоженный, со смешанными деревьями; а при северном ветре доносился вечерний звон Лавры, который создавал особое душевное настроение, воскрешал в памяти картины зеленого деревенского детства с пасхальным перезвоном и праздничной возбужденностью.

Спустя полгода там же, в Семхозе, купил себе дачу по соседству со мной Владимир Фирсов, с которым до этого собирались поселиться в Подушкине. В выходные дни к нам приезжали знакомые писатели, приятели и друзья-единомышленники и многие желали поселиться именно в Семхозе. И поселялись: после Фирсова — Игорь Кобзев на одной со мной улице, потом по соседству Геннадий Серебряков и Феликс Чуев, вскоре Валентин Сорокин, Иван Акулов, Николай Камбилов, Сергей Высоцкий, Борис Орлов, Сергей Поделков, Владимир Осинин, Виктор Чалмаев. Южнее Семхоза, в Абрамцеве почти на одном пятачке купили себе дачи Анатолий Иванов, Андрей Блинов, Иван Лазутин, а севернее Сергиева Посада поселились Станислав Куняев, Вячеслав Шугаев. И уже к семидесятому году в Радонежье, главным образом в Семхозе, с моего почина нашли себе пристанище два десятка московских писателей. Притом все, за единичным исключением, люди патриотического настроя. Это послужило поводом для Би-би-си в одной из радиопередач объявить, что «черносотенец Шевцов создал под Загорском в поселке Семхоз анти-Переделкино». Эти слова надо было понимать так, что в подмосковном Переделкино обитают в подавляющем большинстве писатели-евреи. Возможно, это послужило поводом для руководства района назначить меня старостой писательской группы.

Часто общаясь друг с другом, мы вели интересные, иногда острые разговоры, не ограничиваясь вопросами литературы. Это были годы, когда официальная власть, не без нажима западной «прогрессивной общественности», главным образом сионистского руководства коммунистических и социалистических партий, бросила лозунг «консолидации», своеобразную ширму, прикрывающую идеологическую экспансию в нашу страну. Под провокационным лозунгом «консолидации» западные ветры несли к нам псевдокультуру с ее тлетворными вирусами, поражающими в основном молодежь. Как ядовитые поганки начали плодиться дискотеки и видеосалоны. Просионистские «Литгазета», «Юность», «Знамя» пропагандировали и рекламировали западный «рай», шарлатанов и бездарей венчали лаврами гениев, подлинные народные таланты либо издевательски оплевывались, либо замалчивались. Вокруг диссидентщины создавались ореолы мучеников-правдолюбцев. При встречах обо всем этом мы говорили с тревогой, видели лицемерие гниющей верхушки, засевшей в Кремле и на Старой площади. Мы обменивались информацией, в спорах находили зерна истины, рассеивали сомнения, убеждались в своей правоте. Мы жили интересами страны и народа своего, его заботами и тревогами.

Надо отдать должное руководителям района В.Ф. Новикову, В.Н. Миронову, Г.Ф. Попову, они умело использовали нашу писательскую группу для идейного и художественного воспитания трудящихся. Часто мы выступали на заводах и в совхозах, перед трудовыми коллективами. Поэты читали свои стихи. Такое общение с читателями было плодотворно для обеих сторон. Мы узнавали настроение народа, видели, что не только мы, но и рядовые граждане сердцем чувствуют ползущую контрреволюцию. Все это не могло не отложить отпечатка на нашем творчестве. Наиболее смелые и решительные из нас били в предупреждающий набат в своих произведениях. Вспомним хотя бы диалог Полипова и Лахновского из «Вечного зова» Анатолия Иванова. Вот как себе представляет свою деятельность после войны космополит и русофоб Лахновский, мечтающий сокрушить советскую власть: «Будем вырывать эти духовные корни большевизма, опошлять и уничтожать главные основы народной нравственности. Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением, выветривать этот ленинский фанатизм. Мы будем браться за людей с детских, юношеских лет, будем всегда главную ставку делать на молодежь, станем разлагать, развращать, растлевать ее!.. Да, развращать! Растлевать! Мы сделаем из них циников, пошляков, космополитов!»

Художник смотрел на десятки лет вперед, видел то, о чем многие, в том числе и руководители высокого ранга, и не подозревали, а «посвященные», названные впоследствии «агентами влияния», всячески старались скрыть от общественности коварные замыслы врагов СССР. Патриотов шельмовали, их разоблачительные произведения объявляли «клеветой на советскую действительность». К примеру, так были квалифицированы просионистской критикой мои романы «Во имя отца и сына» и «Любовь и ненависть». А главный «агент влияния» А. Яковлев со страниц «Литгазеты» отозвался о них одной строкой: «Истерические романы Ивана Шевцова». Вся их «истеричность» заключалась в том, что я, как и Анатолий Иванов, разоблачал подрывную деятельность западных спецслужб и ее агентуры в нашей стране.

Анатолии Степанович в Радонежской группе был бесспорным авторитетом, как, впрочем, и среди населения Сергиево-Посадского района. Его знали по талантливым книгам и кинофильмам, созданным по его романам «Вечный зов» и «Тени исчезают в полдень». Он был дружен со многими руководителями предприятий и совхозов. Его монументальная фигура, спокойный невозмутимый характер и открытая прямота суждений вызывали всеобщее уважение и друзей-писателей и читателей, с которыми он часто встречался. Роман «Вечный зов» он преподнес мне со следующей дарственной подписью: «Дорогому Ивану Михайловичу Шевцову — славному гражданину и патриоту Отечества с пожеланием новых творческих успехов! Здоровья и счастья! А. Иванов».

В те 70-е годы в патриотическом авангарде шла поэзия, как жанр «быстрого реагирования». И в этом отношении в то время пик популярности принадлежал Владимиру Фирсову. Это был расцвет таланта «раннего Фирсова». Его боевые, острые стихи заучивали наизусть, читали в патриотических гостиных и на встречах с читателями. Он срывал маски с безродных мальчиков:

Эка правдолюбцами рядятся.

На поклон идут к врагам страны.

Власовцы духовные плодятся:

Мужики об этом знать должны.

Зимними вьюжными вечерами он вдруг появлялся у меня на даче в сопровождении сибирских лаек, смахивал с валенок снег и с порога объявлял:

— Послушай, Михалыч, я тут налудил стихарь, — и начинал читать стихотворение «Память юности», где есть и такие строки:

Сегодня враги не звереют

И, кажется, не угрожают.

Они — за дискуссии, споры,

И часто себя утешают:

С детьми, мол, мы справимся скоро,

Вот только отцы нам мешают.

Им важно, что б дети России

О прошлом своем позабыли.

Чтоб лихо сыны комиссаров,

Не помня отцовских заветов,

Под музыку вражью плясали,

Свою забывая при этом.

Чтоб мы забывали, к примеру,

Все то, чем когда-то гордились.

Чтоб циники и маловеры

По вражьим рецептам плодились.

Вообще поэзия Вл. Фирсова тех лет носила бойцовский патриотический характер. Он много печатался и издавался, был дружен с «нужными людьми». Главным образом влиятельными в делах издательских. Получал лауреатские медали совершенно заслуженно. Все это было когда-то… В годы же страшной смуты, ельцинского лихолетья муза Вл. Фирсова умолкла, к сожалению и недоумению его поклонников и почитателей.

Игорь Кобзев, в молодости поэт-лирик, очаровывал своими стихами девчонок-старшеклассниц и студентов. Их покоряла сентиментальная нежность, наивная романтика, юношеский восторг. Все это соответствовало его характеру и внешнему облику. В сорок лет он выглядел юношей, не склонным к полноте, с густой серебристой копной волос, какой-то хрупкий, рафинированный, избалованный вниманием слабого пола. Знакомых так и подмывало назвать его ласково Игорек, и когда его так называли, он вспыхивал, как порох, словно его обидели-оскорбили, и раздраженно поправлял: «Я Игорь Иванович!» Самолюбив, капризен, он пытался блеснуть эрудицией, в которой ему нельзя было отказать. А когда его эрудицию не замечали или не ценили, он обижался, заводился и даже взрывался. Но достаточно было язвительной реплики или иронического взгляда, как он умолкал и смирялся. Любвеобильный, он постоянно был влюблен в женщин ли, в природу, в наш лес, который боготворил, написав поэму «Радонежский лес», в пернатых, которых он не знал и не мог отличить дрозда от зяблика. Поэзия была не единственным его увлечением. Однажды в начале мая на вечерней зорьке приходит ко мне возбужденный, сияющий и с порога:

— Ты слышал? Прилетел.

— Кто прилетел? — не понял я.

— Да соловей. И поет, заливается.

— Не может быть. Ему еще рано. Недели через две запоет.

— Да нет, пойдем, послушай и убедишься.

Мы вышли за калитку. В лесу действительно заливались… дрозды, отбивая вечернюю зарю.

— Это певчие дрозды, — разочаровал я Игоря,

— А все равно прекрасно, — тихо ответил он.

Много времени Игорь уделял живописи, часами просиживал за этюдником у пруда или на поляне. Он был художником-самоучкой, лишенным профессионального мастерства, и вместе с тем создавал неожиданно интересные композиции. В сравнении с «шедеврами» нынешних профессионалов-авангардистов, с их заумными «художествами» он был гением. Он охотно дарил свои этюды друзьям и знакомым, в которых не имел недостатка. Гостеприимный, верный дружбе, он приглашал к себе на дачу москвичей и даже иногородних, которым оказывал достойное внимание, изливал им восторг перед Радонежьем и говорил искренне:

— Я очень благодарен Шевцовым, что они вытащили меня из богемской Москвы и помогли поселиться в этом райском уголке.

Теперь в Москву он выезжал редко, считал себя, впрочем, как и многие из нас, жителем Радонежья. Нам не нравилось нелепое название поселка Семхоз, мы даже ходатайствовали перед местными властями о переименовании, потому как никакого «семенного хозяйства» здесь не осталось. Но нам объяснили, что со временем поселок и город, расширяясь, будут идти навстречу друг другу и сольются, тогда само собой отпадет это название Семхоз и мы станем пригородом.

В домашнем быту Игорь был совершенно беспомощен. Когда жена его уезжала в Москву и он оставался один на даче, то весь харч для него готовился на насколько дней вперед. Как-то захожу к нему, вижу — стоит он расстроенный у плиты, на которой шипит сковородка, густо пахнет жареным. Спрашиваю:

— Ты чем огорчен?

— Да вот хотел сосиски пожарить, а они почему-то корчатся и горят.

— Так ты же с них целлофановую пленку не снял, — невольно рассмеялся я.

Он любил дачу и зимой, когда надо было приготовить дрова, растопить печь. Не очень и тяготился зимним одиночеством. Отрастил себе бороду и сразу постарел лет на десять. Но солидности борода ему не придала, она казалась неестественной, какой-то приклеенной для пижонства.

Дачная обстановка внесла свои коррективы в творчество Игоря Кобзева: любовную лирику начали вытеснять гражданские, откровенно патриотические мотивы. С Игорем мы встречались ежедневно, поскольку жили на одной, улице, а главное — мы были единомышленниками. Когда в 1970 году после выхода в свет моих романов «Любовь и ненависть» и «Во имя отца и сына» на меня обрушился вал критической травли, Игорь втайне от меня написал честную, острую отповедь моим хулителям, отнес ее в редакцию газеты «Советская Россия», и статья, вопреки противодействию тогдашнего партийного идеолога А. Яковлева, была опубликована. Она была единственной статьей, объективно оценивающей мои романы. Из-за нее последовали вспышки гнева со стороны цековских «агентов влияния» и, как результат— кадровые репрессии: ответственный работник ЦК Дмитрук, а также главный редактор «Советской России» и его заместители лишились своих постов. «Серый кардинал» Суслов беспощадно расправлялся с патриотами. Я был очень благодарен Игорю Кобзеву за его мужественный и благородный поступок. Жаль было и товарищей из «Советской России», отправленных на пенсию.

В дружбе Кобзев был ревнив. Он ревновал меня к Фирсову, Серебрякову. Он с обидой упрекал меня:

— Ты наизусть читаешь стихи Фирсова и Серебрякова. А почему не читаешь мои?

— Наверно, потому, что они как-то трудно запоминаются, — пытался я объяснить.

И в самом деле: стихи его мне нравились, особенно те, в которых звучали гражданские мотивы, а вот в памяти почему-то не задерживались. Почему — я не знаю, не могу объяснить. Почти все свои новые, только что написанные стихи он тотчас же читал мне. что называется, «со сковородки», тепленькими. Просил откровенного мнения, и я не щадил авторского самолюбия. Впрочем, как не щадил и он, когда я читал главы из нового романа. Так у нас было заведено.

Радонежские пейзажи использовали в своем творчестве не только поэты. Например, я в своих романах «Лесные дали» и «Голубой бриллиант» некоторые картины писал прямо с натуры.

Иногда из Ленинграда приезжал к нам известный хирург, академик и ленинский лауреат Федор Григорьевич Углов— неистовый борец с пьянством. Останавливался он обычно у Ивана Дроздова, потом они вместе шли ко мне и Кобзеву. Углов категорически требовал от нас не прикасаться к спиртному. Но призыву его вняли только Кобзев и Дроздов.

Излюбленным местом отдыха, особенно знойным летом, было Загорское «море» со святым источником, струя которого, вырываясь из глубины недр, постоянно наполняет водоем. Неиссякаемый родник с температурой плюс четыре градуса имеет целебные свойства. Кристально чистая, приятная на вкус, она может храниться долгие месяцы. Говорят, в ней есть серебро. По обе стороны «моря» неплохие пляжи, в жару заполненные купальщиками. От нас до «моря» полчаса хода по лесной тропинке. Мы часто туда ходили в молодые годы со всей семьей и возвращались с бидонами святой воды. Из нее получается необыкновенного вкуса чай.

Особой физической силой и богатырским здоровьем Кобзев не отличался, но и серьезно не болел. Поэтому смерть его 10 мая 1986 года была для меня неожиданной и странной; накануне, 9 мая, мы встретились с ним на улице у водоразборной колонки, поздравили друг друга с Днем Победы. А на другой день его не стало. Незадолго до этого из печати вышел солидный однотомник «Избранное» Игоря Кобзева. В него вошло все лучшее, что создал этот талантливый поэт и большой патриот России.

Сейчас в моей памяти, как живой, другой поэт из Радонежья, мой большой друг Геннадий Серебряков, которого мы похоронили совсем недавно. Смерть его была так же неожиданна, как и Кобзева. Красавец, молодой, — ему не было еще шестидесяти — он покорял своим светлым, солнечным талантом, жаром патриотизма. Формально он не болел никакими болезнями, ни на что не жаловался. Его угнетала всенародная боль за Россию, оккупированную сионистской нечистью, за народ, поставленный на грань вымирания. И он, талантливый русский поэт, не доживший до пенсионного возраста, был лишен средств к существованию, потому что в условиях дикого рынка стихи оказались ненужным товаром. Автор великолепного романа «Денис Давыдов», он работал над новым романом о Лейбе Троцком, не имея никаких шансов на его публикацию. Он внимательно следил за текущими событиями, все беды страны принимал близко к сердцу, и эта боль постепенно капля за каплей копилась в легко ранимом сердце поэта, как вдруг, не выдержав предела возможного, разорвалось. Он умер, как солдат, сраженный вражеской пулей во время атаки. Он был настоящим солдатом в этой чудовищной войне, вызванной горбачевской «перестройкой» и ельцинскими реформами. Сын партизанского командира из Брянских лесов, он во всем своем творчестве был верен отцовским заветам. Тонкий лирик («Разговоры, разговоры, сердце к сердцу тянется. Разговоры стихнут скоро, а любовь останется». Это его слова популярной песни!), он часто обращается к истокам нашего Отечества, к героическому прошлому, начиная с поля Куликова и кончая Великой Отечественной, он смотрит на историю сквозь призму современности. У него много таких стихов, как «Довоенная песня»:

Фронтовики сидели, выпивали

И глухо говорили о былом.

Вдруг кто-то встал, и звякнули медали.

«Гремя огнем, сверкая блеском стали…»

И песню подхватили за столом.

Былое: этой песней величали,

Ей возвращая прежние права.

Сурово и уверенно звучали

Простые и весомые слова.

Лукаво эту песню подправляли.

Мол нашим дням в ней что-то невпопад…

«Гремя огнем, сверкая блеском стали…»

— Так и звучит, как много лет назад.

Какой нежной, трогательной любовью согрето все его творчество, как и светлая, солнечная лирика, так и мужественный богатырский эпос, в который вошли поэмы «Огонь Двенадцатого года», «Генерал Ермолов», «Гвардейское каре», «Барклай-де-Толли», «Плач о Поклонной горе», «В Бородинском музее». Для него Отечество, Россия были смыслом жизни, святыней, без которой он не мыслил себя.

Речушка, бережок в смородине.

И снова пахотная Русь..

Все больше думаю о Родине.

Все меньше о себе пекусь.

С каким презрением и ненавистью клеймил он недругов нашей страны, разного рода русскоязычных внутренних эмигрантов.

Ничто не проходит бесследно —

Ни подлость, ни трусость, ни ложь.

Пусть ты еще смотришь победно

И весел еще… Ну и что ж?

Красуешься в блеске регалий,

Лучистым довольством объят, —

Страшней, чем цианистый калий

Тобою отведанный яд.

Уверовав, что неподсуден

В деяньях своих никому,

Но зло, причиненное людям,

Смертельно тебе самому…

Эти и им подобные строки сами застревали в памяти, их хотелось читать на встречах с друзьями, они поднимали дух, вселяли веру и надежду. Он мужественно бичевал брежневский морализм и окружающую трухлявого «маршала»-полковника мафиозную свиту.

И вот они дорвались, соколы,

До тех высот, где ангелы поют.

И ордена и звания высокие

Спеша друг другу шумно раздают.

Они увиты гимнами и маршами,

Сияньем высших воинских наград,

И боевые старые фельдмаршалы

При них навытяжку стоят.

Домашними любуются муарами

И корешками непрочтенных книг

И плачут над своими мемуарами,

Поспешно сочиненными за них.

Какой разительный портрет «несгибаемого борца за мир», обнародованный еще при жизни Брежнева. Блистая остроумием и тонким юмором, Геннадий был душой в компании. Как-то спрашиваю его: «А кто по национальности этот Мавроди?» И тут же экспромтом ответ: «Да вроде мавр». У нас с ним были теплые, доверительные, братские отношения. Как и его поэзия, голубоглазый, стройный, он светился тихим внутренним светом, излучая доброту и тепло.

На вечере в день моего 70-летия он прочитал посвященные юбиляру стихи, в которых были строки:

Пережито немало

И пройдено столько!

Дымный отсвет — годов

Над твоей сединой

Три войны за плечами,

Да еще — «перестройка».

Что по сути является

Тоже войной.

Что нам нужно для счастья?

Лишь правда да воля.

Пусть нападки врагов

Беспощадно грубы.

Но лежит пред тобой

«Бородинское поле».

Поле битвы твоей

И писательской гордой судьбы.

Геннадий очень любил животных. Бродячие бездомные собаки находили приют на его даче. Он организовал для них нечто вроде благотворительного пансионата, ухаживая за ними, кормил, строил будки. А их иногда набиралось по шесть и более. Зимой в морозные ночи они заполняли все комнаты его скромной дачи. Они сопровождали его везде — и когда он шел в лес на прогулку или за грибами, или когда приходил ко мне. И пока мы с ним беседовали, они терпеливо ждали его у крыльца.

У него были ключи от моей дачи. В мое отсутствие он заходил туда, чтоб воспользоваться телефоном. А в зимнее время, когда я выезжал в Москву, он топил печь, чтоб дом не остывал. По этому поводу он написал шуточное стихотворение, в котором есть такие строки:

С великими я был знаком

И правил дело образцово.

Когда служил истопником

Я у писателя Шевцова.

На одной улице с Геннадием Серебряковым жил Феликс Чуев, прекрасный поэт и наш общий друг. Однажды за разговором у меня на даче выяснилось, что их отцы — военный летчик Иван Чуев и начальник штаба партизанской бригады Виктор Серебряков были знакомы, и летчик Чуев доставлял через линию фронта оружие и продовольствие партизанам Серебрякова. Из всех радонежцев Феликс Чуев — самый молодой. Когда он поселился в Семхозе с женой-красавицей, ему было тридцать восемь. Сегодня, когда он отметил свои пятьдесят пять, поэзия его, как и тридцать лет назад, сверкает молодостью и бойцовским задором. Через все свое творчество он пронес образ отца — ветерана Великой Отечественной, «Сталинского сокола». Феликс — убежденный сталинист, и никакие «разоблачения» для него не замарают образ создателя великой державы, стратега, полководца. Для него Сталин — это идея, во имя которой Чуев знакомится с деятелями прошлого, лично знавшими вождя. Не однажды он заходил ко мне, чтоб позвонить Молотову и договориться об очередной встрече (на даче телефонами располагали в то время только я да Фирсов. Уже потом телефоны появились у Иванова, Блинова и Лазутина). Я подсказал Феликсу подробно поинтересоваться у Молотова об аресте его жены-сионистки Полины Жемчужиной. И вообще об отношении Молотова к сионизму, который уже откровенно и не без успехов ведет подрывную работу, направленную на духовное и нравственное растление нашего общества.

В результате длительного и частого общения с В.М. Молотовым появляется интересная книга Феликса Чуева «140 бесед с В.М. Молотовым». Кстати, о Полине Жемчужиной нашел в ней хотя и уклончивый, но исчерпывающий ответ: жена второго человека в государстве была агентом Сиона, за что и была арестована. Предательства государственных интересов Сталин никому не прощал. Книга имела успех у читателей, и окрыленный Феликс хочет продолжить эту «серию», разыскивает почти столетнего Лазаря Кагановича, встречается с ним, беседует, выпускает книгу «Так говорил Каганович». Но, увы, большого интереса она не вызвала, не та личность. Получилась самореклама, самооправдание палача, и только. Когда Феликс сказал мне о своем намерении встречаться с Кагановичем, я ответил ему довольно резко:

— Зачем он тебе нужен, этот выродок? Но отговорить Феликса было невозможно. Человек он упрямый, решительный и бескомпромиссный, — если уж наметил себе цель, то дойдет до нее любыми путями, чего бы это не стоило. С детства он преклонялся перед знаменитостью, в юности боготворил личность. Особенно, если эта личность связана с авиацией. Отцовское наследие он всегда хранит в глубине сердца. Он пишет стихи о Чкалове и Громове — легендарных ветеранах воздушного флота страны Советов. В юности знакомится и потом часто общается с главным маршалом авиации А.Е. Головановым и пишет о нем воспоминания. Его кумир маршал Рокоссовский — это ЛИЧНОСТЬ, и Феликс отдает ему дань в поэзии и публицистике, хотя с ним он не был знаком, а вот с Г.К. Жуковым однажды встречался. Лично мне посчастливилось встречаться с Константином Константиновичем Рокоссовским в бытность его командующим Северной группой войск и министром обороны Польши. Да, это была выдающаяся личность, обаятельный, светлый и мужественный человек, но Жуков — это Жуков!

Поэзия Феликса Чуева жесткая, резкая, без закругленных углов, категоричная и прямая. Одно стихотворение так и называется: «Зачем срубили памятники Сталину?» Как и многие из нас, он видит и возмущается преднамеренным растлением молодежи, падением нравов и говорит об этом с язвительной иронией и сердечной болью:

… Все дансинги шумной планеты

как будто грохочут о том,

что песенка музыки спета,

заброшена, как граммофон.

И ты потянулась туда же в

несмелой и плавной красе, куда

же ты, ангел Наташа? Куда?

Да туда же, где все.

Не против я пляски безликой,

Я тоже на свете живу, но разве

не к нам за «Калинкой», за

песнями едут в Москву?..

Однако становится жутко,

Что нет за душой своего

И, кроме пластмассовой дудки,

не нужно вообще «ничего».

Трогательной любовью к Отечеству, жарким патриотизмом пронизана вся поэзия Чуева. Особенно много у него читателей-поклонников среди авиаторов, где он всегда «свой» поэт. Об этом мне говорили мои друзья маршалы авиации И.И. Пстыго и Н.М. Скоморохов. Со знанием профессионала он написал книгу об основоположнике теории ракетных двигателей Б.С. Стечкине. Он пишет книгу об авиаконструкторе С.В. Ильюшине. Его стихами восхищался великий ученый с мировым именем академик Иван Матвеевич Виноградов.

По своему характеру Феликс общительный, в компании «заводной», с неистощимым запасом анекдотов, прибауток, побасенок. На встречах с читателями его выступления всегда сопровождались аплодисментами и восторгом. Вместе с Геннадием Серебряковым, Валентином Сорокиным, Станиславом Куняевым, Иваном Акуловым и Чуевым мне много раз приходилось выступать перед сотрудниками подмосковной милиции. Вот уже четверть века, как существует Общественный совет при Главном управлении Внутренних дел Московской области, в который входят около сотни известных деятелей искусства и литературы. Первым его председателем был крупный русский писатель Аркадий Первенцев, свыше десяти лет Совет возглавлял я. Моими заместителями были Валентин Сорокин и Феликс Чуев, членами совета— «радонежцы» Иван Акулов, Геннадий Серебряков, Станислав Куняев. Мы провели десятки творческих вечеров в отделах и подразделениях подмосковной милиции. И самой большой неизменной популярностью среди стражей порядка пользовались стихи Сорокина, Серебрякова, Чуева, Куняева в исполнении самих авторов.

У Заречной улицы, на которой стоят дачи Серебрякова и Чуева, — большой пруд. Среди купающейся детворы часто можно встретить стройную, спортивную фигуру Феликса. Вода — его излюбленная стихия, и он, не довольствуясь этим, ежегодно, даже в смутное время ельцинских реформ, ухитряется пробраться к берегам Черного моря.

В Чуеве меня всегда восхищала целеустремленная энергия, неистощимая работоспособность, умение поспевать везде и браться за самые сложные дела, заводить знакомства, переходящие в дружбу, с интересными людьми, именно с интересными, а не с «нужными». По собственному желанию побывал он и на афганской войне. И в проклятое время горбачевской «перестройки» и ельцинских реформ его пламенная муза не только не замолчала, но зазвучала еще сильней и беспощадней. В стихотворении «Черный понедельник», с гневом говоря о выродках, из танков расстрелявших в 1993 году парламент, он, напоминает им о неминуемом отмщенье:

Отныне впрок пойдет ученье,

и боль за позой затая,

не всепрощенье, а отмщенье

готовит Русская земля.

и эту страшную науку

не победят ни гнев, ни

страх, когда живьем не вас, а внуков

сожгут у вас же на глазах.

С полным правом он смеет говорить о себе:

Я в этот мир пришел не для

забавы, все сразу угадавший

наперед. Немыслимо достоинство

державы, когда погасло звание «народ».

С кем из поэтов можно сравнить этого неугомонного непоседу? Разве что с Валентином Сорокиным.

Сорокин пришел в русскую поэзию от жаркого мартена и пламенем души своей зажег священный огонь любви к родному Отечеству. Именно этот огонь объединил вулканический характер поэта и его стихи и поэмы, то беспощадные, взрывчатые, то, как поцелуй любимой.

О тебе шумят в лесах стремнины

И клокочут скальные орлы.

Знаю — ты и Родина едины

И неувядаемо светлы.

Для таких, как Валентин Сорокин, жизнь — это вечное горенье, отсутствие покоя, озабоченность и боль за нелегкую судьбу Отечества.

Россия, боль моя и вера,

Себя, светлейшая, храни.

И на багровых гребнях эры

Булат закаленный грани.

В этих молитвенных словах звучит тревога — поэт видит, сердцем чувствует надвигающуюся беду и поименно знает тех, кто ее несет и тех, кто молчаливо не препятствует носителям зла.

Как стон измученной души звучит его голос:

О, Родина, и боль моя и грусть,

Гляди, опять без тени благородства

Сжигает все, чем ты дышала, Русь.

Слепое сионистское уродство.

И на святых славянских городах

Навешивает собственное имя.

В мечтах высоких, в мировых трудах

И мы уже становимся иными:

Не дорог нам отеческий порог,

И гордость предков укатилась в дали.

Чужой ученый и чужой пророк

Историю народа растоптали.

Я в их глазах пустыню узнаю,

Тоску тысячелетних фараонов,

Я ненавижу их как смерть свою,

Идущую вне рамок и законов.

Они, они, трибуны полоня,

На языке картавом и кургузом,

Рассорили с украинцем меня,

С грузином пылким, с тихим белорусом.

Я весь, от шляпы и до башмака,

В руках у них, я ими аттестован

Бездарность Самуила Маршака

Превозносить над гением Толстого.

Бессонница горячая и ночь.

Сложна судьба поэта и капризна.

И я не знаю, чем тебе помочь

И как тебя спасти, моя Отчизна!

Стихотворение это написано в 1963 году, но как созвучно оно нашему трагическому для России, оккупированной Сионом, времени. За 20 лет до проклятой народом горбачевской «перестройки» поэт предвидел надвигающуюся беду и предупреждал. Эта тревога за судьбу Отечества звучит и в других его стихотворениях. Он поименно знает, кто несет беду России, и гневно указывает на них:

И мне противен тот позор,

Когда делец картаворотый

Над славой моего народа

Вершит неправый приговор

Без стука рвется на порог,

Приняв за божий дар нахальность,

С претензией на гениальность —

Бродяга, циник, лжепророк.

Жесток, хвастлив, он и теперь

Идет вперед еще упорней.

Россия, ты его одерни

И покажи ему на дверь!

К сожалению, к тревожным голосам патриотов не прислушивались «агенты влияния», сидевшие на вершине власти.

Гражданская, патриотическая позиция Валентина Сорокина вызывала ненависть и злобу «агентов влияния», заполонивших в те годы учреждения культуры, прессу, партийный и государственный аппарат. Их раздражали не только его стихи, но и практическая деятельность на посту главного редактора издательства «Современник», одного из немногих русских издательств, выпускавших книги русских писателей-патриотов, которым двери таких «русскоязычных» издательств, как «Художественная литература», «Советский писатель», были наглухо закрыты. Сколько молодых талантов из российской глубинки поддержал тогда «Современник», возглавляемый Юрием Прокушевым и Валентином Сорокиным, открыв им путь в литературу! Это был настоящий подвиг патриотов, требовавший от них гражданского мужества, принципиальности, выдержки и стойкости в условиях ожесточенной идеологической борьбы с международной и внутренней сионистской кликой духовных и нравственных растлителей. Напомню лишь один пример из истории издания моего романа «Набат» (1-я и 2-я книги). Уже сверстанный набор романа затребовали в ЦК, заранее предвидя в нем криминал. Прочли, ужаснулись и позвонили Валентину Сорокину, мол, нельзя издавать эту вредную книгу. Вся «вредность», весь криминал романа заключался в том, что автор задел в нем «деликатный» вопрос: неодобрительно отозвался о сионизме. Валентин Васильевич не согласился с мнением цековского функционера (другие издатели принимали подобные заявления как приказ) и ответил, что роман этот выйдет в свет. В ответ он услышал угрозу: «Если эта книга выйдет в свет, вы положите свой партбилет».

Прямо скажу — не всякое должностное лицо в подобной ситуации могло пожертвовать своей партийностью, а, следовательно, и служебным креслом. Сорокин пожертвовал, он поступил по-рыцарски, не принеся в жертву свою принципиальность и убеждения. Освобождение от должности главного редактора издательства «Современник» было лишь началом расправы и разнузданной травли честного патриота и гражданина. На его голову обрушился поток клеветнических измышлений, грубых инсинуаций, в том числе и со стороны его заместителей Панкратова и Дроздова. Случилось так, что в это же время он получил новую квартиру и уже переехал в нее. Как вдруг приказ секретаря Союза писателей Воронкова — кстати, не имеющего никакого отношения к литературе: квартиру освободить и, соединив ее с соседней, еще не занятой квартирой, передать наследнице греческого миллиардера Онассиса, женатого на Жаклин Кеннеди, — Кристине Онассис. Миллиардерша пожелала иметь квартиру из восьми комнат и обязательно в писательском доме. Можно себе представить душевное состояние легко ранимого, кристально-честного поэта-правдолюбца, над которым властительные чиновники в нарушение элементарных законов учинили произвол. Друзья Валентина оказывали ему моральную поддержку, предпринимали всевозможные действия в защиту травимого товарища, но все наши попытки натыкались на глухую стену. «Дело» его рассматривалось в высшем партийном суде — Комитете партийного контроля, который возглавлял престарелый маразматик А.Я. Пельше. Я позвонил своему знакомому, инструктору КПК, который вел «дело» Сорокина, и попросил о встрече. «Заходите в любое время, — дружески отозвался он и тут же спросил: — Что, есть проблемы?» Не откладывая в долгий ящик, я в тот же день пошел на Старую площадь. В начале нашей беседы инструктор был учтив и любезен; но когда я заговорил о Сорокине, лицо его нахмурилось и стало каким-то безучастным. Около часа я доказывал ему, что «дело» Сорокина сфальсифицировано, а доносы в КПК Панкратова и Дроздова — мелочная месть амбициозных подчиненных главного редактора. Я рассказал ему, что хорошо знаю Дроздова как провокатора, завистливого и бездарного литератора, графомана. По выражению лица инструктора я понял, что говорю в пустоту, и замолчал. Тогда он, не глядя мне в глаза и вдруг перейдя на «ты», мрачно произнес: «Я верю тебе, но обстоятельства складываются не в пользу твоего друга. И тут я, к сожалению, ничем помочь не смогу. Тут моей власти недостаточно».

Так закончился мой визит в КПК. Позже я узнал, что к травле Сорокина приложил руку тогдашний секретарь ЦК по идеологии М.В. Зимянин, и еще кое-кто из влиятельных особ. Между прочим, года три тому назад я часто встречался с Василием Ивановичем Конотопом, бывшим первым секретарем МК, много сделавшим для Московской области. Это был очень порядочный человек и талантливый руководитель, думающий хозяйственник. Его соседом по квартире был Зимянин, уже в то время неизлечимо больной. Однажды Василий Иванович провожал меня до вестибюля, где мы встретились с Зимяниным, с которым я был знаком. Зимянин вдруг отвесил комплимент по поводу одной довольно острой моей публикации статьи «Над бездной» в журнале «Молодая гвардия» и тут же пожаловался на Евтушенко: «Какой подлый человек: в печати вылил на меня ведро помоев».

— «Вы ж его лелеяли, можно сказать на руках носили, и он вам отплатил за все блага, которыми вы его одаривали, — съязвил я. — Нелогично, но факт, подлецов привечали, а порядочных людей травили».

— «Если вы имеете в виду себя, то вы заблуждаетесь».

— «Я имею в виду Валентина Сорокина — прекрасного поэта, патриота и гражданина». Очевидно, напоминание о «деле» Сорокина больно задело уже безвластного и беспомощного пенсионера-доходягу, он нервно махнул рукой и поспешил к лифту.

Меня всегда поражал и радовал огненный, какой-то взрывчатый темперамент Валентина. Впрочем, как и его работоспособность и верность в дружбе. Добрый и отзывчивый, он всегда оказывал друзьям, знакомым и даже незнакомым посильную помощь и внимание. Доброта и нежность в нем уживаются с непоколебимой твердостью в отстаивании своих принципов, которыми он никогда не жертвует в угоду конъюнктурным соображениям. В последние десять лет Сорокин проявил себя, как блестящий, публицист. Его острые, жгучие, докрасна раскаленные статьи появлялись на страницах патриотической печати. В них, как и в стихах, сердечная боль за поруганное Отечество, лютая ненависть и священный гнев к антинародному, оккупационному режиму.

Перу Валентина Васильевича принадлежат несколько поэм, посвященных героической истории нашего народа, выдающимся сынам России: Коловрату, Дмитрию Донскому, Георгию Жукову. Каждая из них достойна большого таланта. И все же, на мой взгляд, Сорокин-лирик сильнее Сорокина-эпика, хотя и в лирике его, особенно в последние годы позора, преобладают гражданские мотивы. В своих патриотических позициях он непримирим.

Валентин Сорокин был тесно дружен с Иваном Акуловым, своим соседом по даче: забор в забор. Оба уральцы, вместе учились на Высших литературных курсах, и ко мне они обычно заходили вдвоем. С Иваном Ивановичем я познакомился на даче Фирсова зимой, и наше знакомство как-то быстро перешло в дружбу, хотя мы не были похожи друг на друга ни характерами, ни темпераментом. При первой встрече он очень лестно отозвался о моей «Тле», и сообщил, что вместе со своим другом-художником с Урала — где он тогда жил — посылал в издательство благодарственный отзыв. Он сказал, что ему нравятся наши радонежские края, и он хотел бы здесь поселиться. И вскоре сначала Сорокин, а потом и Акулов купили себе довольно скромные, но уютные для творчества избушки.

И по своему неординарному характеру, и по литературному таланту Иван Иванович был, несомненно, незаурядной личностью. Внешне простецкий мужичок, такой деловитый и дотошный, он был очень осторожным и осмотрительным, хотя с близкими друзьями откровенен и доверчив. В целом мы были единомышленниками как в делах литературных, так и в общественных, хотя в последних наши взгляды не всегда совпадали, в частности о коллективизации, в отношении к Сталину. Арбитром в таких случаях выступал Валентин Сорокин.

Иван Иванович прошел войну, что называется, от звонка до звонка, познал все ее тяготы и на основе личного опыта написал, на мой взгляд, свой лучший роман «Крещение», и я не побоюсь сказать, один из лучших, честных, правдивых романов о Великой Отечественной. Этим я нисколько не умаляю его талантливых романов «Касьян Остудный» и «Не ошибись, милуя». Кстати, название последнего нам, то есть его друзьям, не нравилось, несколько слово милуя можно было читать, как милая. Да и «Касьян Остудный» тоже не находка, порождал иронические — «простудный», «подсудный», «паскудный». Наши безобидные насмешки еще до публикации этих романов и советы заменить названия Акулов просто игнорировал. Он был упрям, обо всем имел свое личное мнение, в том числе и о людях, и не спешил его менять. Впрочем, было несколько случаев, когда он отказывался от своих прежних взглядов. Это касалось очеркиста Ю. Черниченко и писателя В. Астафьева, которые ему вначале чем-то нравились, но впоследствии, разобравшись, он называл их не иначе, как подонками. Пересмотрел он свое отношение к личности Сталина, заметив однажды: «Нет, что ни говори, а Сталин сегодня нам не помешал бы».

Литературная судьба Ивана Акулова складывалась в целом благополучно, без драматических осложнении. Он был лауреатом Горьковской премии, просионистская критика его не трогала, патриотическая отдавала должное его таланту. Он знал и отлично понимал коварную, враждебную России деятельность сионистов, занимавших важные посты во всех сферах общественной жизни, особенно в культуре; в частных беседах с близкими друзьями он возмущался засильем сионистов, но публично говорить об этом не решался, понимая, чем это грозит. Мои жизненный опыт в этом смысле он учитывал. «Это же осы, — говорил он о сионистах. — Когда они набрасываются на твое варенье, ты их не трогай, пусть себе жрут. А тронешь — тогда держись, искусают до смерти. Очень ядовиты». Он был осторожен, но не труслив и честен во всех своих поступках, честен и принципиален. Сошлюсь на один пример. Долгие годы московская писательская организация, состоящая на 85 процентов из евреев, не принимала меня в Союз писателей. Выходили мои книги, роман за романом, но двери Союза были предо мной наглухо закрыты. И когда у меня было издано около десятка романов и приемная комиссия приняла меня в Союз, сионистская клика решила «дать бой» на секретариате, который должен был утвердить либо отклонить решение приемной комиссии. В качестве моих оппонентов на заседание секретариата пришли сионистские «авторитеты», увенчанные золотыми звездами Героев труда, журналист Ю. Жуков, не имеющий никакого отношения к художественной литературе, и В. Катаев, о котором И. Бунин в своем дневнике отозвался как о цинике, готовом кого угодно убить за сто тысяч рублей. От секретариата докладывал Петр Проскурин. Он сказал, что удивлен, почему Шевцов до сих пор не член Союза, и предложил решить вопрос в мою пользу. Тогда слово попросил Жуков для «политического заявления». Он изображал важность своей персоны и не говорил, а директивно вещал:

«Мы хорошо и давно знаем Шевцова, — знаем вред, который он нанес своими книгами. Относительно «Набата». На днях в газете «Монд» была опубликована большая рецензия Плюща на этот роман… Я понимаю, что Плющ наш политический враг, и он, естественно, уцепился за этот роман… Я бы не обратил внимания на эту статью (Плющ, естественно, подонок), но там имеется огромное количество цитат из романа, направленность которых совершенно ясна и свидетельствует о политических симпатиях самого Шевцова. Мне непонятна постановка вопроса о приеме этого человека в члены Союза. Я буду голосовать против». (Цитирую но стенограмме.)

Итак, златозвездный «агент влияния», не читая романа «Набат», согласился с разгромной рецензией своего политического врага подонка Плюща, эмигрировавшего на Запад.

Более лаконичен и истеричен был В. Катаев, заявив: «Если мы примем Шевцова, мы себя дискредитируем, и нам стыдно будет потом смотреть людям в глаза». По существу, о романе «Набат» ни Жуков, ни Катаев ничего не смогли сказать. Зато их коллега А. Борщаговский поставил точку над «и»: «В сущности, вся вторая часть этого романа сконцентрирована на попытках показать всю опасность мирового сионизма» (подчеркнуто мной. — И.Ш.). Атмосфера на заседании была накалена. Главным докладчиком о моем творчестве был Иван Акулов. Акулов волновался, понимая сложность момента. Но он не отступил от истины в угоду конъюнктуре. Сдерживая волнение, он сказал: «Значимость каждого писателя измеряется прежде всего широтой общественного звучания его произведений. И справедливо говорят, что писатель — это голос своего времени, это совесть и память народа. Именно таким писателем своего времени я считаю И.М. Шевцова. У его книг завидная судьба: они никогда не лежат на прилавках магазинов или библиотечных полках, потому что читатели самых отдаленных уголков нашей Родины знают Ивана Михайловича и охотно читают его… Ему хорошо удается проникнуть в психологию своих героев, так как он не выдумывает их, а берет из жизни… Человек большой глубокой эрудиции, он прошел нелегкий и богатый событиями жизненный путь. Шевцов зрелый, давно сложившийся художник».

Выступивший после него второй докладчик — рецензент Виктор Стариков поддержал Акулова, и вопрос о моем приеме в Союз был решен положительно. Уходя с заседания, В. Катаев истерически выкрикнул: «Ноги моей здесь больше не будет!»