18 5 5 БИБЛИОГРАФИЯ <ИЗ № 3 «ОТЕЧЕСТВЕННЫХ ЗАПИСОК»)

Осада и взятие Византии турками. Историческое исследование М. Стасюлевича. Санктпетербу рг.

1854. В 8 д. л. 112 стр.

Имя г. Стасюлевича, мало знакомое публике, довольно хорошо известно специалистам, потому что он успел издать несколько исследований и напечатать в одном из наших журналов несколько рецензий, которые все отличались одинаковыми качествами '. Нам очень приятно было увидеть, что в новом его исследовании эти качества достигли еще большего развития, так что сделались достойными внимания не только людей, посвятивших себя историческим трудам, но и всех вообще читателей.

Первая и интереснейшая из особенностей, поражающих в новом произведении г. Стасюлевича, — оригинальность воззрений. Поводом к составлению исследования об осаде и взятии Византии турками была для него мысль, будто бы «Византия доселе остается загадкою во всемирной истории». До сих пор никто этого не предполагал. Все знали, что об истории Византийской империи выходит менее сочинений, нежели, например, об истории древней Греции или древнего Рима; но- причиною этого было то, что история Византии, представляющая гораздо менее затруднительных вопросов, нежели история какого бы то ни было другого государства, гораздо менее нуждается в глубокомысленных исследованиях. Другою причиною надобно считать то, что во всемирной истории Византия не имеет той важности, как Рим или Афины. Наконец, есть и третья причина, прямо противоположная тому, что предполагает г. Стасюлевич: очень немного найдется отделов всемирной истории, по которым существовали бы такие классические сочинения, как для истории Византийской империи. Одним словом, византийская история гораздо менее затруднительна и гораздо лучше объяснена, нежели другие отделы древней или средневековой истории: удивительно ли после того, что нынче ученые исследователи охотнее обращают свои силы на объяснение египетской, персидской, афинской или римской истории, нежели византийской? Но и Византия не забыта: ежегодно выходят прекрасные труды по этой части. Каждый, следящий за историческою литературою, знает их.

Г. Стасюлевич, однакож, хочет считать Византию «загадкою в истории», находит полезным выводить относительно самых понятных событий византийской истории «совершенно новые результаты», уверяя, что до появления его сочинения все было понимаемо «превратно». Итак, г. Стасюлевич хочет быть Шампольйо-ном, Нибуром византийской истории? Роль очень завидная, но для выполнения ее нужно много условий, из которых первое — основательное изучение предмета, без чего нельзя избежать промахов. Мы считаем нужным взглянуть на эту сторону труда его прежде, нежели займемся рассмотрением «совершенно новых результатов», до которых дошел исследователь византийской истории. Взглянем на пособия, при которых воздвигается новое здание: это уж даст нам возможность предугадывать его прочность.

Положим, что все нынешние понятия о Византии «превратны»; но сам г. Стасюлевич, вероятно, согласится, что в определении византийских мер и весов никакой «превратности» быть не может: как ни судите о какой-нибудь стране, все-таки надобно будет сказать, что русская верста равна 500 саженям, французский километр немного менее русской версты, и т. д.; тут нет места «превратностям».

Как велика была окружность стен Константинополя во время осады? Сам г. Стасюлевич приводит в примечании цифры, сообщаемые византийскими историками, — 111 стадий или 18 миль. Стадия имела около 80 сажен; на нашу версту приходилось 6 стадий; миля византийская равнялась нашей версте; итак, 18 миль— то же, что 18 верст: 111 стадий равны 18 верстам без 80 сажен. Но г. Стасюлевич на той же самой странице (73-й), где выставлено это примечание, говорит, что окружность стен Византии равнялась 50–60 верстам, ссылаясь в подтверждение на цифры примечания, говорящие об 18 верстах. Эту ошибку можно объяснить так: вероятно, г. Стасюлевичу попалось во французском переводе какое-нибудь английское сочинение, говорящее, что окружность Византии была 12–15 миль, то есть английских; он справился о величине мили, и ему попалась французская миля, равняющаяся 4 верстам. Таким образом английские мили, превратившись во французские, увеличили для г. Стасюлевича объем Византии в три раза. Положим, что можно не знать величину византийской, не помнить величину английской мили; но как же не знать величину греческой стадии? Она объясняется в учебнике г. Смарагдова… В вознаграждение за увеличение объема, умень-шилось число жителей Византии; все историки (в том числе и Карамзин, говоря о взятии Византии в V томе своей «Истории») согласны, что в Константинополе, при его падении, было, по крайней мере, 100 тысяч жителей, а по всей вероятности, гораздо более. Г. Стасюлевич утверждает, что «народонаселение Византии могло превышать не более (то есть не могло превышать?) как 20 тысяч» (стр. 24). Этого числа не мог он найти нигде и вывел его собственными соображениями. Он мог бы вспомнить при этом, что странно давать городу, имеющему объем 50–60 верст, по его мнению, то есть объем Лондона, народонаселение уездного города. Мог бы также он вспомнить, что (на стр. 66) сам говорит: «нынешний Константинополь, по своим пределам, мало отличается от прежней Византии»; а по свидетельству «Месяцослова» на 1855 год, в Константинополе считается более 800 000 жителей. Не вспомнив о том, что по взятии Константинополя турки захватили себе в рабство более 60 000 его жителей (а большая часть жителей осталась свободными; десятки тысяч были убиты, тысячи должны были умереть во время осады) — не вспомнив об этом, он не противоречит себе, потому что этого факта (противоречащего понятию о кротости Мухаммеда II) нет в его книжке.

Как велико было число защитников осажденного города? «Византия была защищаема 5 000 гарнизона», утверждает постоянно г. Стасюлевич; но в одном месте, по обмолвке, он говорит: «гарнизон осажденного города состоял менее нежели из 7 000 человек» (стр. 73); между тем, число это положительно известно, и последнее показание близко к истине. Возвратимся, однако, к мерам и весам. У Мухаммеда II была огромная пушка, из которой, по свидетельству греческих историков, стреляли каменными ядрами в 1 100 фунтов (27?г пудов) весу и выстрелы которой были слышны за 100 стадий (17 верст). Г. Стасюлевич полагает, что эти цифры равны 36 пудам и 50 верстам (стр. 14). Как 100 стадий обратились в 50 верст, легко понять; опять во французском переводе английского сочинения г. Стасюлевич нашел 12 миль (английских) и, превратив их во французские, получил 50 верст. Еще два примера. Мухаммед II построил мост или плотину в 50 локтей ширины, во 100 локтей длины. Г. Стасюлевич превращает локти в футы (стр.,83). При восшествии на престол Мухаммед II клялся платить Византии 300 000 аспр дани; тогда аспра равнялась 5 коп. серебром, и, следовательно, дань равнялась 15 000 Р. серебром, но г. Стасюлевич думает, что величина дани равнялась 3 325 р. серебром (стр. 56, примечание), смешивая аспру XV века с аспрою XVII или XVIII века. Наконец, последний пример: были ль у турок фрегаты в XV веке? Каждому известно, что о судах, подобных величиною не только нынешнему фрегату, но и корвету, не имели тогда понятия; тогда были только галеры — очень маленькие суда, сравнительно с нынешними. Но г. Стасюлевич находит у Мухаммеда II целыми десятками не только фрегаты, но и линейные корабли (быть может, даже винтовые пароходы, во 120 пушек?). Вот его слова: «турецкая эскадра, состоявшая из 30 линейных кораблей… Другая эскадра состояла из 18 линейных кораблей и 48 фрегатов» (стр. 69). И г. Стасюлевичу не кажется странно, что этот флот, имевший 48 линейных кораблей, 48 фрегатов и «более 300 других судов», был побежден четырьмя или пятью генуэзскими галерами? Дело в том, что местные линейные корабли и фрегаты были в сущности небольшие галеры, а остальные суда — просто лодки. Ведь сам г. Стасюлевич рассказывает, что эти линейные корабли и фрегаты были перетащены через перешеек, шириною в 8 или 10 верст: из этого мог бы он судить о их величине, если ему не случилось вспомнить значения греческих слов «триира» и «диира».

Можно после этого предположить, до какой степени точно изложение фактов у г. Стасюлевича, если он так аккуратен даже в цифрах, не требующих никакого соображения. Но мы думаем, что уж довольно привели примеров степени знакомства автора с византийскими древностями, и что об основательности капитальных преобразований, которые он вводит в византийскую историю, можно судить по удаче, с какою исправляет он «превратные» понятия даже о столь, повидимому, непреложных вещах, как м^ры, весы и вообще математические данные. Если геометрия и корабельная архитектура подвергаются преобразованиям, то какая судьба ждет хронологию и вообще исторические факты, столь слабые сравнительно с математическими фактами?

Какое понятие имеете вы, читатель, о характере Мухаммеда II? Не правда ли, вы всегда думали, что он был мусульманин? Вы ошибаетесь; оставьте это «превратное понятие». Г. Стасюлевич отчасти намекает, что Мухаммед II был втайне христианин; вот его подлинные слова: «Магомет II был сын христианской рабыни; его мачеха, сербская принцесса (как? у турок бывают даже мачехи?), была также ревностною христианкою. Эти два обстоятельства не остались без влияния на его религиозные убеждения», и т. д. (стр. 53): после этого вы не удивитесь, что, по мнению г. Стасюлевича, Мухаммед II был кроток, миролюбив, правдолюбив, враг всяких завоеваний и всякой хитрости. Странно только то, что на каждой странице у г. Стасюлевича вырываются фразы, противоречащие такому описанию. О том, что все факты, излагаемые в его книге, противоречат его понятию о Мухаммеде II, мы не говорим; что нам за дело до фактов? Мы ищем только художественной последовательности в поэтической стороне «Осады и взятия Византии турками». Заметим, однако, что, доверяя каждому слову византийского историка Францы, г. Стасюлевич мог бы пожалеть об этом бедном отце, сын которого был зарезан Мухаммедом II по причинам, вовсе не делающим чести «прекрасному воспитанию» Мухаммеда II: ведь Франца рассказывает этот случай довольно ясно. Вспомнив этот поступок Мухаммеда II, г. Стасюлевич поверил бы и рассказу о причине гнева этого доброго завоевателя на Луку Лотару, который не согласился пожертвовать своим сыном. Мы не хотим выставлять Мухаммеда извергом; но он был истинный турок XV века; вспыльчив, славолюбив, коварен и не щадил никого и ничего для удовлетворения своим страстям, из которых первая была страсть к завоеваниям.

Но г. Стасюлевич делает неожиданное открытие: Мухаммед II был миролюбив: он не любил завоеваний; он со слезами на глазах, с горестью в душе решился на завоевание Константинополя, будучи вынужден прискорбною необходимостью к такому противному его правилам делу, как война. Во взятии Византии виноват не он. Кто же? — латинцы: они довели нежного Мухаммеда II до печальной крайности обнажить меч для собственного спасения. Он только защищался, а не нападал… И вы думали до сих пор, что Мухаммед И, осаждая Константинополь, хотел разрушить последний остаток завоеванного греческого царства, что он отнял Византию у греков? Это самое «превратное» понятие! Мухаммед, осаждая Византию, воевал с «латинцами» (которые, впрочем, были его союзниками и помогали ему в это время), а не с греками; он отнимал Византию не у Константина Палеолога, а у «латин-цев». Вообще, не Мухаммед И, а «латинцы» хотели завоевать Византию. В этом состоят «совершенно новые результаты», излагаемые г. Стасюлевичем. Вот небольшой отрывок, которому подобные найдутся на каждой странице его книжки:

«При ясном взгляде Магомета II на вещи нельзя было не понять, чт? дело идет вовсе не о независимости Византии, что вопрос состоит не в том, быть или не быть Византии независимою? Его опытность и примеры прошедшего убедили, что козням латинцев не будет конца, что они вечно будут хлопотать о независимости Византии, пока не овладеют ею сами. Магомет II сознавал, что латинцы ищут господства на Востоке, и решился предупредить их» (стр. 61).

Вообще, дело происходило следующим образом: турки жили в мире с греками; но явились в Византию латинцы — и Мухаммед II отнял у них Константинополь. Союз Константина Палеолога с латинцами был причиною разрыва искренней дружбы, связывавшей Византийскую империю с Мухаммедом II. Г. Стасюлевич следует в порядке изложения своим соображениям, не связываясь хронологическою последовательностью событий. Мы восстановим хронологию, и после этого нам не нужно будет разбирать, справедлив или нет «совершенно новый результат», до которого дошел г. Стасюлевич.

1450 года, 12 марта вступает на византийский престол Константин Палеолог, «обязанный (по выражению г. Стасюлевича) своим престолом ненависти к латинцам», ненавидевший «латинцев» и искренно желавший мира с турками. Греки так ненавидят «латинцев», что на каждой странице у г. Стасюлевича говорят: «мы лучше хотим жить под турецким игом, нежелц в союзе с латинцами». Пока жив султан Мурат, по справедливому отзыву г. Стасюлевича, «честный и справедливый» — мир Византии с турками прочен. Ненавидимых латинцев нет и следа в Византии.

1451 года, 9 февраля вступает на престол Мухаммед II — по словам Галиль-паши, дававшего искренние советы греческим послам, «завоеватель,'презирающий все договоры, пренебрегающий всеми затруднениями» (слова, которые г. Стасюлевич с большою выгодою для своего «результата» выпускает из речи Галиль-паши). Сначала он занят возмущением в Малой Азии, но тотчас, по усмирении бунта, прекращает платеж условной дани византийцам и прогоняет византийских сборщиков податей из Стримон-ской области, объявляя, что не намерен обижать Византию.

1452 года, в марте он строит на европейской стороне Босфора, близ самого Константинополя, на участке земли, принадлежащем предместью Галате, сильную крепость, не обращая внимания на мольбы Константина Палеолога, который напрасно посылает ему подарки. Византия в отчаянии. В августе крепость готова.

1452, сентябрь. Мухаммед готовится к осаде Византии.

1452, ноябрь. «Латинцы» являются в Византию (сам г. Стасюлевич говорит, что в ноябре, не ранее; через восемь или девять месяцев после построения крепости, которая должна была служить Мухаммеду точкою опоры, при осаде; см. стр. 35), 12 декабря заключен союз с «латинцами». Греки негодуют на этот союз; сам Константин решается на него с величайшим прискорбием, только потому, что необходимо иметь хотя откуда-нибудь помощь против страшного врага (все это говорит и г. Стасюлевич на стр. 35 и след.).

1453 год. Приготовления к осаде кончены. Войско Мухаммеда под стенами Византии.

Кажется, ход дела ясен. Тотчас по укрощении мятежников Мухаммед II начинает неприязненные действия против Византии; через полгода с лишком после начала неприязненных действий Византия заключает союз с «латинцами». Но г. Стасюлевич сначала рассказывает о союзе с «латинцами» (стр. 34–44), а потом о неприязненных действиях Мухаммеда II (стр. 57 и след.); таким образом, по его изложению, действительно кажется, будто бы сначала был заключен союз с латинцами, потом начались неприязненные действия турок. Если подобным образом рассказать сначала взятие русскими Парижа и потом бородинскую битву, то, конечно, можно вывесть результат, что наполеонов поход на Москву был следствием взятия русскими Парижа.

Мы не считаем нужным доказывать, что, не обращая внимания на хронологическую последовательность событий и правдоподобие «совершенно новых результатов», до которых доводит произвол, г. Стасюлевич также мало обращает внимания и на критическую оценку тех известий, которые кажутся ему ведущими к желаемому

результату. Он произвольно берет из византийских летописей все, что ему нравится, произвольно отбрасывает все факты и объяснения, противоречащие его заранее составленному взгляду. Поступая подобным образом, можно доказывать все, что угодно; можно доказывать, что Александр Македонский пошел против персов не потому, что хотел разрушить Персидское царство (напротив, он желал всякого счастия Дарию), а только потому, что был вынужден к тому опасением распространения индийского могущества на Востоке; дело шло вовсе не о независимости Персе-поля, а только о том, кому владеть Персеполем: Пору или Александру, индийцам или македонянам. Понимая своим ясным умом такое положение вопроса, Александр решился предупредить Пора и переправился через Граник. Точно так же можно доказывать, что римляне взяли Карфаген не потому, что хотели овладеть им, а только для того, чтобы предупредить египтян, которые также (будто бы) хотели завладеть Карфагеном. Все эти «совершенно новые результаты» будут иметь прочность совершенно одинаковую с выводами, которых достигает г. Стасюлевич 2.

Крым с Севастополем, Балаклавою в другими его городами. Санктпетербу рг, 1855. В 16 д. л.

191 стр.

Книжка, составленная недурно. К ней приложены очень чисто вырезанные на дереве виды Севастополя и Балаклавы и карта Севастополя с окрестностями, показывающая расположение русских и неприятельских войск, вырезанная довольно плохо.

Цветок иа могилу певца в стане русских воинов. Сочинение А. Иевлева. С.-Петербург. 1854. В 16-ю д. л. 51 стр.

Не много людей, так щедро наделенных прекрасными дарованиями, как г. Иевлев. Он сам говорит:

«Умом и чувством и душою Меня создатель наделил Как своей милостью святою И, благ податель, одарил По всемогущей своей воле Уменьем мыслить, рассуждать.

Уменьем думой забавляться.

Любви и чувству предаваться И сладко плакать и мечтать».

Сверх того, г. Иевлев получил и прекрасное воспитание:

«Отец и мать меня учили Быть добродетельным, прямым.

Чтоб в жизни все меня любили И обходились, как с родным», н проч.

Описать себя подобным образом — значит, по мнению г. Иевлева, ^сочинить цветок на могилу певца в станс русских воинов».

<ИЗ № 1 «СОВРЕМЕННИКА»>

Мелочи из запаса моей памяти. М. Дмитриепа

Москва. 1854

Записки г. М. Дмитриева, в которых сохранено так много интересных и даже довольно много важных воспоминаний, обращали на себя вполне заслуженное внимание журналов, когда помещались отрывками в «Москвитянине». Все отдали должную справедливость их занимательности, живости; все хвалили и благодарили почтенного автора за то, что он поделился с публикою своими воспоминаниями о Карамзине, И. И. Дмитриеве, других писателях карамзинской эпохи, которых коротко знал, и прежних литераторах, рассказы о которых слышал от своего дяди. С другой стороны, были замечены г. Дмитриеву и недостатки, которыми он без всякой надобности обременил свои записки, — враждебные выходки против Н. А. Полевого (вероятно, за то, что когда-то Полевой написал разбор сочинений И. И. Дмитриева, в котором было высказано основательное суждение о степени поэтической гениальности этого замечательного сподвижника Карамзина) и неприязненное расположение к современной литературе за то, что ныне пишут не таким слогом, какой нравится почтенному автору в сочинениях Иванчина-Писарева, Грамматина, Измайлова и других. В одном из журналов подробно были указаны и мелочные погрешности в числах годов/й заглавиях книг, встречающиеся иногда у г. М. Дмитриева и неизбежные в заметках, писанных на память. Не считая нужным повторять здесь эти замечания, сделанные еще так недавно «Современником» и другими журналами, мы хотим сказать несколько слов о мыслях, которые вызываются взглядом на воспоминания г. М. Дмитриева, как вполне законченную книжку, в которой автор передал все, что мог передать «из запаса своей памяти».

Все люди, занимающиеся историею русской литературы, жалуются на чрезвычайную скудость биографических известий о наших старых писателях. Все, что нам известно о жизни Ломоносова или Державина, составит не более как очень тощую брошюрку. О Фонвизине князь Вяземский издал довольно большой том; недавно вышла отдельная книжка или даже книга о Сумарокове; но из этого не должно заключать, чтобы нам было известно много о жизни этих писателей: большая половина названных нами монографий занята выписками из сочинений Фонвизина и Сумарокова ', разбором их литературной деятельности, общими рассуждениями о современной им эпохе; собственно биографических

подробностей вовсе немного. Потому историки нашей литературы осуждают своих предшественников, чрезвычайно немногочисленных, за то, что они «так мало заботились о сохранении для потомства живой и полной характеристики замечательных деятелей^ нашей литературы». Это правда, наши старики не записали почти ничего о современных им литераторах. Но, быть может, они в этом случае были не совсем неправы — ведь говорят же немецкие философы, что каждый исторический факт_.илі??і^с5а?_основание,

очень удовлетворительное: вероятно, и молчание современников

о Тредиаковском, Сумарокове и Хераскове имеет св«<и очень основательный, причины. В таком предположении утверждает нас и книжка гС М. Дмитриева. На заглавном ее листе напечатан огромный список литераторов, о которых в ней говорится: тут выставлено не менее сорока четырех имен, и между тем, вся книга заключает в себе не более 174 страниц. А большую часть из этих сорока четырех литераторов г. М. Дмитриев знал лично, со многими был в тесной дружбе. Как все воспоминания об этих людях составили только десять печатных листов? Отчего это?

Достаточно взглянуть на содержание воспоминаний г. М. Дмитриева, чтобы убедиться, что о многих «более было писать нечего». Что, например, припоминает г. М. Дмитриев о Хераскове? То, что он главным достоинством стихов почитал гладкость, и что был с ним вот какого рода случай:

«Однажды Василий Львовнч Пушкин (дядя А. С. Пушкина), бывший тогда еще молодым автором, привез к Хераскову свои новые стихи. — Какие? спросил Херасков. — «Рассуждение о жизни, смерти и любви», отвечал автор. Херасков приготовился слушать со всем вниманием и с большою важностью. Вдруг начинает Пушкин:

Чем я начну теперь? Я вижу, что баран Нейдет тут ни к чему, где рифма барабан!

Вы лучше дайте мне зальцвасеру стакан,

Для подкрепленья силі Вранье не алкоран, и т. д.

Херасков чрезвычайно насупился и не мог понять, что это такое? — Это были буриме, стихи на заданные рифмы. Важный хозяин дома и важный поэт был недоволен этим сюрпризом, а Пушкин очень оробел. Дядя мой сказывал, что это было очень смешно».

Неудавшаяся шутка В. Л. Пушкина могла подать повод к очень забавной сцене в биографиях и-мемуарах — охотно тому верим; но если характеристические черты поэтов должны были ограничиваться подобными анекдотами, то очень легко понять, что никому не приходило охоты тратить на них время и бумагу.

Не г. Дмитриева также вина, если он гораздо подробнее, нежели о других писателях, говорит о графе Хвостове и наивном

В. Л. Пушкине, над которыми все подшучивали, — историк рассказывает о том, что занимало людей известной эпохи, и что же делать, если в эпоху, описываемую г. М. Дмитриевым, литераторы чрезвычайно занимались более или менее остроумными на-

смешками над бедным гр. Хвостовым и простодушным В. Л. Пушкиным. Прочтем следующее место:

«Вот как принимали в члены Арзамасского Общества Василья Львовича Пушкина. Пушкина ввели в одну из передних комнат, положили на диван и навалили на него шубы всех прочих членов. Это значило, что иово-принимаемый должен вытерпеть, как первое испытание, шубное прение, то есть преть под этими шубами. Второе испытание состояло в том, что, лежа под ними, он должен был выслушать чтение целой французской трагедии какого-то француза, петербургского автора, которую и читал сам автор. Потом, с завязанными глазами, привели его в комнату, которая была перед кабинетом. Кабинет, где были собраны члены, был ярко освещен, а эта комната оставалась темною и отделялась от него яркою огненною занавескою. Здесь развязали ему глаза, и ему представилось чучело, огромное, безобразное, устроенное на вешалке для платья, покрытое простынею. Пушкину объяснили, что это чудовище — дурной вкус; подали ему лук и стрелы и велели поразить чудовище. Пушкин (надобно вспомнить его фигуру: толстый, с подзобком, задыхающийся и подагрик) натянул лук и упал, пустив стрелу, потому что за простыней был скрыт мальчик, который выстрелил в него из пистолета холостым зарядом и повалил чучело. Потом ввели Пушкина за занавеску и дали ему в руки эмблему Арзамаса, мерзлого арзамасского гуся, которого он должен был держать в руках во все время, пока ему говорили длинную приветственную речь. Речь эту говорил, кажется, Жуковский. Все это происходило в 1816 или 1817 году»2.

«Так забавлялись в то время люди, которые были уже не дети, но все люди известные, — прибавляет г. М. Дмитриев. — Никто не считал в то время предосудительным шутить и быть веселым; тогда не считали нужным педантическую важность, убивающую природную веселость!» Все это прекрасно и интересно, но зачем г. М. Дмитриев, рассказывая подобные анекдоты, прибавляет, что в то время более уважали литературу, нежели ныне, что даже Гоголь не пользуется ныне такою известностью, какою прежде пользовался кн. Шаликов, потому что «тогда смотрели на словесность, как на самое благородное занятие, а нынче смотрят, как на гаерство пустых людей»? Граф Хвостов главное лицо в воспоминаниях г. Дмитриева, очень верно отражающих тогдашнюю литературную жизнь; наш автор не менее десяти раз возвращается к гр. Хвостову; начнет говорить о каком-нибудь литераторе, напишет несколько строк — и видит, что без гр. Хвостова никак нельзя обойтись, потому что литератор, которого хочет изобразить почтенный автор «Мелочей», более всего любил говорить о гр. Хвостове, всего лучше острил над гр. Хвостовым! Потому без воспоминаний о гр. Хвостове нет воспоминаний о русской литературе до Пушкина. Говоришь ли об Арзамасском Обществе — нельзя не сказать, что «в речах, произносимых членами, много упоминался известный гр. Хвостов» — следуют анекдоты о нем. Говоришь ли о журнале «Друг просвещения» — опять нельзя не упомянуть о том, как гр. Хвостов сел в карету вместе с слушателем, бежавшим от чтения его стихов. Говоришь ли о Дмитриеве — опять надобно сказать, как правдиво и вместе деликатно высказывал он гр. Хвостову свое мнение о его произведениях: «ваша ода ни в чем не уступает старшим сестрам своим!» Говоришь ли о Мерзлякове— необходимо упомянуть, что он поссорился с Дмитриевым, приняв на свой счет эпиграмму:

Подзобок на груди, и подогнув колена Наш Бавий говорит, любуясь сам собой:

Отныне будет всем поэтам модным смена:

Все классики уже переводимы мнойі и т. д.

и объяснить, что «хотя этот портрет был похож на Мерзлякова, который тогда переводил греческих классиков, но эпиграмма написана была на гр. Хвостова, который переводил французских классиков». Одним словом, без Хвостова не существует ничто в старинной литературе.

В самом деле, литература того времени была более забавою, чем делом. Несколько человек, одаренных талантом, писали потому, что чувствовали призвание писать; но этих людей, если не ошибаемся, нельзя насчитать много в течение ста лет, прошедших от Кантемира до Пушкина. И даже из этих немногих не все понимали, что литературная деятельность — высокое призвание служить на пользу общую. Что остается затем? Сумароков и другие труженики, не имевшие даже никакого таланта, но имевшие самолюбие и желавшие приобресть знаменитость стихами, как другие приобретали знаменитость роскошными обедами, светскостью, причудами. Но, повторяем, литература ни для кого, кроме немногих, не была целью жизни. Это было сказано очень давно 3 и часто повторялось до тех пор, пока «не разорвалась (по выражению г. М. Дмитриева) цепь преданий» между прежними и нынешними критиками, пока не было отыскано в старой русской литературе и самостоятельности, и занимательности, и всех тех качеств, которыми она никогда и не думала хвалиться. От писателей перейдем к публике. Смотрела ли в старину публика на литературу как на дело серьезное, имеющее существенную важность? Была ли хотя просто привычка к чтению? Гораздо менее, нежели теперь. Этим сказано уж очень многое для людей, которые в самом деле чувствуют, что литература сделалась существенною потребностью их жизни. Всех русских писателей, начиная с Кантемира и Ломоносова до Пушкина и Гоголя включительно, не разошлось у нас столько экземпляров, сколько Шиллера или Вальтер-Скотта между их соотечественниками. Не слишком гиперболически выразились бы мы, сказав, что каждая русская книга есть библиографическая редкость; библиоманы перепечатывают старинные книги, сделавшиеся очень редкими, в числе десяти или двадцати пяти экземпляров. Все русские издания имеют этот характер. Русская литература могла бы носить имя, которое Жуковский избрал заглавием одному из собраний своих стихотворений: «Для немногих» 4. Что же было пятьдесят, семьдесят лет тому назад? Русская публика состояла из нескольких сот чело-

век. Имела ли какое-нибудь влияние старая русская литература на общество? В ответ приведем слова кн. Вяземского (из pro сочинения о Фонвизине): «Напрасно старался я, — говорит он, — отыскать какие-нибудь следы влияния комедий Фонвизина на общество: этого влияния решительно не существовало». Мы выбрали Фонвизина как самый резкий пример. Ощутительно влияние литературы на общество началось только с «Московского Телеграфа» — каковы бы ни были недостатки этого журнала, нещадно поражаемые г. М. Дмитриевым, должно признаться, что он знакомил своих читателей с современными понятиями в науке и литературе. До того времени, если на публику нашу (повторяем, тогда чрезвычайно малочисленную) имели какое-нибудь влияние книги, то не оригинальные, а переводные. История переводной литературы, к сожалению, представляющая в настоящее время очень много затруднений по необработанности материалов, была бы едва ли не интереснее истории оригинальной литературы старого времени.

Одним словом, русская литература не занимала серьезно публики, очень малочисленной; узкость кружка писателей в свою очередь была чрезвычайна; удивительно ли после того, что она оставила о себе мало известий? В летописи вносится только то, чем интересуется общество. Говоря это, мы не думаем утверждать, что исследования о старинной литературе, которыми занялись теперь с большею ревностью, нежели когда-нибудь, недостойны величайшего внимания. Каково бы ни было наше понятие о настоящем положении русской литературы, нет сомнения в том, что она стала предметом, интересующим очень многих, получила некоторую важность для общества, стала занимать некоторое место в истории нации. А как скоро известное явление становится достойно внимания истории, логическая необходимость требует, чтоб исследованы были все предыдущие степени его развития, от самых первых его зачатков. Сами по себе периоды эти, быть может, и не заслуживали бы особенного внимания, но значительность последующего развития заставляет исследовать его зародыши. Так детство замечательного человека становится предметом нашего любопытства, хотя само по себе не представляет ничего замечательного.

Как бы то ни было, история русской оригинальной литературы до Жуковского и Пушкина должна занимать, вместе с характеристикою развития переводной литературы, чрезвычайно важное место в истории русского просвещения вообще, в истории общественных нравов и понятий. Нельзя отказать многим писателям XVIII века в почетном месте — в общей анекдотической истории русского общества, потому что в числе их были люди очень замечательные по благородству и энергии характера. Память некоторых наших писателей прошлого века всегда будет нам так же священна, как память других деятелей на пользу просвещения

и других благ национальной жизни 5. Во всяком случае, исследования о старых наших писателях не могут не иметь большой важности, не могут не приносить очень большой пользы, хотя бы даже результатом их были вовсе не те выводы, каких надеются достичь многие изыскатели, хотя бы обстоятельное исследование всех этих 9 934 сочинений и изданий, означенных в каталоге Смирдина G, и привело нас к тем же мыслям, какие возбуждаются чтением «Мелочей» г. М. Дмитриева. Вопрос возбужден, следовательно, требует полного и основательного разъяснения, и чем ревностнее будут над ним трудиться, тем более выиграет истина, хотя и нельзя думать, чтоб исследования открыли какие-нибудь сокровища, неизвестные историкам русской литературы, говорившим, что все, бывшее до Пушкина, было только приготовлением к литературе в настоящем смысле слова, что существенное значение оригинальной литературной деятельности нашей до двадцатых годов текущего столетия состояло в приготовлении читателей, в образовании некоторой массы публики, с некоторою любовью к чтений), с некоторым эстетическим чувством 7. Так или нет, вопрос об этом теперь сильно затронут, и чем скорее и об-стоятельнеё разрешится он, тем лучше. Потому, повторяем, нельзя не благодарить людей, которые, подобно г. М. Дмитриеву, делятся с нами материалами для его разрешения.

Московская самоварнида. Сочинение Петра Мед… а.

Москва. 1854

Русская литература в 1854 году представила много поразительных явлений. Читателями нашими, вероятно, еще не забыты «Любовь Поэта», «Каритан», «Диагор» и множество других произведений подобного качества '. «Московская самоварница» по времени появления в свет последняя в ряду этих произведений 1854 года, столь скудного розами и другими благоуханными цветами и столь обильного дикорастущими репейниками, но она далеко не последняя в ряду их по своим достоинствам. «Московскую самовариицу» прочитают с удовольствием люди, которые до сих пор принуждены были довольствоваться знаменитым некогда і романом «Разгулье купеческих сынков в Марьиной роще, или, наши гуляют!» А. А. Орлова. Увы, какие грустные мысли рождаются при этом воспоминании! Кто, кроме немногих избранных, помнит теперь имя А. А. Орлова, которого считал достойным бессмертия сам Пушкин? 2 А со времени смерти плодовитого романиста протекло не более десяти лет! Увы, скажем, подражая знаменитому восклицанию Гамлета, еще не засохли чернила на дивном пере А. А. Орлова, а мы уж забываем его! И кто позаботился сохранить для нас биографические известия об этом столь замечательном писателе? Никто, никто! Вот как мы дорожим памятью знаменитого некогда сатирического писателя. Да, ни

похвалы Пушкина, ни неоспоримое родство и таланта, и заглавий с одним известным сочинителем нравственно-сатирических романов — ничто, ничто не могло спасти А. А. Орлова от забвения.

Река времен в своем теченьи

Уносит все дела людей… 3

как сказал Державин. Почему эта мысль не остановила г. Петра Мед — ва? Неужели он думал, что «Московская самоварннца» прославит его имя, когда гениальное «Разгулье купеческих сынков в Марьиной роще» не доставило бессмертия своему автору? Мы не напрасно сравниваем эти два произведения: основная идея в них одна и та же — изображение подмосковных гуляний; даже место действия одно — Марьина роща; и когда мы расскажем содержание «Московской самоварницы», читатели увидят, что г. Петр Мед — ъ не назвал своего романа «Разгулье в Марьиной роще» только потому, что это заглавие было уже употреблено прежде А. А. Орловым.

У автора был разочарованный приятель Алексей, думавший от сплина застрелиться и уехать за границу. Но автор сказал ему, что в жизни есть много очаровательного, между прочим Настя, невинная красавица, промышляющая продажею чая и прочего в Марьиной роще гуляющим купеческим сынкам. Алексей тотчас почувствовал влечение к жизни, Марьиной роще и Настеньке, прелестной самоварнице. Приятели отправились искать любви и счастья. Пробираясь по роще, они слышат, как повсюду гуляющие мастеровые уговаривают друг друга итти пить чай к Настеньке, которую попросту называют «Настька» (стр. 21 и другие). Но едва только произносится имя «Настя» или «Настька», как мимо разговаривающих проходит мрачный человек с острою бородкою и ядовитым взглядом и бросает на разговаривающих такой взор, от которого леденеет кровь гуляк. Этого таинственного незнакомца зовут Кузмич. Алексей влюбляется в Настю, хочет на ней жениться, отец ему не позволяет; Кузмич его преследует, и таинственною силою определяет На'стю в служанки к немцу-аптекарю, где честь ее подвергается разным испытаниям. Наконец, Алексей так живо и убедительно доказывает отцу невинность и красоту Насти, что старик дает свое согласие; тогда и Кузмич из демона-гонителя обращается в благодетеля Насти. Настя — дочь его друга, завещавшего Кузмичу хранить ее невинность; для сохранения душевной чистоты своей воспитанницы, Кузмич отдает ее на воспитание Феоне, которая промышляет продажею чая и других вещей пьяным гулякам. Одним словом, Настя невинна, Алексей счастлив, все объясняется и кончается счастливейшим образом. В образец наивности и красоты картин, рисуемых пером г. Петра Мед — а, выпишем строки, в которых изображается первое появление Кузмича. Автор и Алек-

сей, его приятель, идут по Марьиной роще, рассуждая о том, что московские цыгане артисты.

В это время раздались несвязные слова и резкие восклицания; оии заставили нас прекратить разговор н обернуться. В стороне от дороги под деревом сидел молодой человек, без верхней одежды и галстуха, с расстегнутым воротом и, местами, запачканный грязью; он находился в таком состоянии, в котором человек очень близок к животным.

— Эк, нарезался, ПопойкинІ сказал маленький человек с бородкой (это и есть Куэмич), проходя мимо нас и кивая на жалкого бедняка.

Бедняк вдруг вскочил на ноги, подперся в бока обеими руками и, покачиваясь, закричал хриплым голосом, узнав меня (то есть автора):

— А! СвейскийІ Постой, братец, я подойду! да куда же ты торопишься? А, знаю: к Настьке! Чай пить!.. Чорт с ней!.. Я все пропил! (стр. 21).

Избавляем читателей от продолжения. Если б можно было давать советы писателю с таким дарованием, как г. Петр Мед — ъ, мы посоветовали б ему прекратить знакомство с г. Попойкиным: такие дружества не доводят до добра.