Три поцелуя По ходу дискуссии о «диалогизме в науке и обществе», состоявшейся в журнале «Общественные науки и современность»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Три поцелуя

По ходу дискуссии о «диалогизме в науке и обществе», состоявшейся в журнале «Общественные науки и современность»

Какое, собственно, у меня право высказываться о проблемах, раскрытых в статьях фундаментально подкованных специалистов? Что могу я пискнуть об адвокативности, парадигмальности и прочих мегарисках инвайронментальной сферы, когда я и слова-то эти слышу чуть не впервые? Разве что воздушные поцелуи послать на волне интуиции?

1. Воздушный поцелуй истине

Вот что врезается в сознание и даже подкашивает его:

«Оказалось, что «истин» может быть несколько».

И впрямь «оказалось». Раньше-то думали: истина — одна, а путей к ней — много, поэтому у людей много правд; у каждого своя, и каждая такая «своя правда» может быть только относительной, абсолютная же — единая для всех — недостижима. Она — одна.

Теперь их несколько.

Почему «несколько»? Тогда уж скажите: много. И — доводя допущение до конца — бесконечно много.

Но зачем нам «бесконечно много», когда практически мы упираемся в две-три (по Хантингтону — семь-восемь), то есть именно в «несколько»?

«Классическая объектная рациональность. перестает быть единственной формой рационального сознания».

То есть: если дважды два при любых обстоятельствах четыре, то и рациональность должна быть одна, а вокруг нее — сколько угодно иррациональностей. Если же формой рациональности становится иррациональность, то дважды два может равняться чему угодно, но тогда и само понятие рациональности, так сказать, преодолевается.

Оно вроде бы уже с семнадцатого века под вопросом. Теперь же, в начале двадцать первого, попробуйте столковаться по части истины с парнем в зеленой повязке, который только что успешно устроил теракт и с экрана ТВ рассказывает миллионам людей (еще под его теракт не попавшим), что он не террорист, а диверсант и как диверсант имеет право на боевые действия.

Процитируйте ему Канта: мирный договор при сохранении предпосылок войны бессмыслен — и он, диверсант, обеими руками подпишется по этим, потому что для него реально именно состояние войны, а чтобы «подписаться под этим», ему надо куда-то положить на время автомат Калашникова, с которым он не расстается.

Поневоле воззовешь к мирному диалогу: вдруг получится?

Не потому ли интеллектуальная элита и отправилась в поход за диалогичностью, что практически уперлась в этого диверсанта, никак диалогичности не признающего? И не потому, что он, диверсант, плох там или хорош, — а потому, что жизненная установка его иная, чем мы привыкли: для нас человеческая жизнь есть ценность абсолютная, а для него — весьма относительная. В том числе и его собственная жизнь. Он нам еще и докажет, что толерантность мы ему навязываем с целью его расслабить.

Никакого царства диалогичности я впереди не вижу. Будет царство силы, промеряемой расчетом. Борьба, кровь, гибель.

«Мир творится людьми».

Это — теперь выяснилось? А люди — не часть природы, чем-то (Кем-то?) созданная? А разве законы этой природы человеческим помыслам не предшествуют? А если законы природы освоить. но это так раньше думали.

Теперь — ничего подобного. Мировая практика говорит другое: человек непредсказуем, законы ему не писаны, переделать его невозможно, можно его только на время умиротворить. По этой одежке и протягивать ножки, а иначе протянешь ноги.

А если переделать человека невозможно, что с ним делать?

А вот: не давать другому человеку оценок, не попрекать его ошибками, стараться понять его доводы, войти в его положение, почаще ставить себя на его место, избегать «пороков полемики»: сарказма, эмоционального форсажа, насмешливости.

То есть не хамить.

Применительно к «мирному времени», а особенно к нашей русской ментальности, запредельной, от века презирающей правила хорошего тона, — увещевание это полезно (я беру его из статьи Аркадия Пригожина в «ОНС»).

Но представьте себе время военное, ну, скажем, 1941 год, и статьи Ильи Эренбурга, с его испепеляющим сарказмом, эмоциональным форсажем, убийственной насмешливостью. вы ему что, тоже посоветовали бы умерить пыл?

Ему и посоветовали. В 1945-м: «Товарищ Эренбург упрощает». Он умерил. И понятно: мирное время — не военное время.

Так вопрос в том, какое теперь время.

Ясно, какое: переходное.

От чего к чему переходное?

Будем надеяться, что от войны (слава богу, не горячей и не холодной) к миру (дай бог, длительному).

Если так, будем учиться диалогу. Диалогу, а не спору.

«Ни в коем случае не следует спорить».

Вот уж не подозревал, что услышу такое. Мы-то в молодые годы только на спор и уповали. У меня в 60-е годы даже статья была опубликована: «Спор есть норма». Смысл ее ясен, если вспомнить, ответом на что была такая «норма». Нам-то внушали, что спорить об основополагающих вещах нельзя, что норма установлена основоположниками навсегда и незыблемо, что есть нормы, которые обсуждать нечего. Для нас, молодых, спор был отдушиной, в которую мы просовывались, чтобы дышать.

Теперь я думаю, что тогдашняя наша страсть к спорам — не более, чем реакция на запрет. Теперь, когда нет ни цензуры, ни норм, ни основоположников, — спорь, сколько влезет, — так не лезет оно в меня! Спор не рождает истину, он выявляет препятствия на пути к ней. А истину рождает (вернее, приближает) тихое размышление после спора наедине с самим собой. Это и есть душевная практика.

К вопросу о практике. У Аркадия Пригожина — замечательно точное наблюдение: чувствуя опасность противостояний (споров), мы изо всех сил приветствуем диалогичность, но — «на доктринальном уровне», в полном отрыве «от человеческой практики».

Это наблюдение Пригожина заставило меня оглянуться на мою многолетнюю практику, то есть на занятия литературной критикой, каковой я отдался со младых ногтей, и со младых же ногтей меня преследовало смутно-интуитивное ощущение «неправедности» этой практики, а теперь, кажется, обрело почву.

Если мне будет позволен такой экскурс, я объясню.

2. Воздушный поцелуй литературной критике

Арсений Пригожин различает три способа словесного взаимодействия оппонентов:

«Полемика — борьба до победы одного над другим. Из двух сторон одна берет верх, другая «падает». Тут не выясняется истина, даже не интересно само мнение противника. Главное — нанести ему ущерба больше, чем он тебе.

Дискуссия — подразумевает заинтересованность оппонентов в привлечении противника в споре на свою сторону, стремление убедить в своей правоте. Для этого, конечно, надо приводить доводы сильнее, доказательнее и ярче тех, что выдвигает другой.

Диалог — означает обмен знаниями, ценностями, переживаниями. Тут каждый прав по-своему, и участники стремятся понять друг друга.»

Нетрудно вспомнить, какое именно взаимодействие было в ходу, когда я в возрасте, который католики называют конфирмационным (а по-нашему это отрочество), почувствовал тягу к литературной критике.

В школе под диктовку словесника (который вскоре стал моим любимым учителем и остался таковым в памяти по сей день) я записал четверостишие одного знаменитого поэта из «шестидесятников» (из тогдашних, девятнадцатого века, «шестидесятников», а не из тех, коими по аналогии маркировали мое поколение в двадцатом).

Стихотворение называлось «Вы и мы»:

Вы — отжившие прошлого тени,

Мы — душою в грядущем живем.

Вы — боитесь предсмертных видений,

Новой жизни рассвета — мы ждем.

Не то чтобы стихи мне сильно понравились, но учитель сказал, что без понимания этой борьбы, без чувства этого раскола на «наших» и «ваших» великую русскую литературу не понять. И он был прав.

Так что же это за ситуация по пригожинской схеме? Диалог? Да за такой термин мне в мои отроческие временатотчас навесили бы оппортунизм и пособничество. Дискуссия?.. Вряд ли. Разве что — перетащить на свою сторону колеблющихся, включить в свои ряды.

Полемика? Она самая. Насмерть!

Меня не тянуло в такую полемику. Меня тянуло в литературную критику. И потянуло еще до того, как учитель словесности продиктовал нам дислокацию: мы — они. Я думаю (вспоминая дела шестидесятилетней давности), меня изначально облучил Белинский, статьи которого читал по радио артист Алексей Консовский. Время было послевоенное, отцы перебиты, библиотеки разорены, и, конечно, ни одной строки Белинского я еще воочию не видел. Но была — с военного времени — привычка не выключать радио, и из «черной тарелки» неслись колдующие периоды статей о Пушкине, на волнах которых я уносился в такую непонятно-мечтаемую даль, какой не открывала даже музыка.

Потом, через пару лет, прочтя неистового Виссариона более трезвыми глазами, я почувствовал — кроме все того же околдовывающего одушевления — какую-то ранящую запальчивость. Словно и впрямь все сводится к вопросу: кто теперь первый писатель на Руси? Это рациональное числительное сочеталось почему-то не с «Россией», не с «русской литературой», а с артистично падучим: «на Руси».

У Белинского это царапало, у Чернышевского стало коробить. И тем более у Добролюбова с его лучом света в темном царстве. Эти двое были преподаны мне как идеальные герои реальной критики. Непримиримость обрела четкость юридической доктрины: критик анализирует произведение писателя с точки зрения действительности, оценивает его и выносит приговор.

Кому? Писателю? Действительности?

Да, и ему, и ей, и вообще всему и всем.

Уже в университете, решившись следовать заветам предтеч, я гнал от себя сомнения. А они закрадывались: да кто я такой, чтобы выносить приговоры? Какое у меня право судить того же писателя? Почему я должен считать себя умнее его?

Встречный вопрос: а тогда какого лешего ты лезешь заниматься литературной критикой?

Какого лешего — это я помаленьку про себя решил. По складу способностей я воспринимал реальность только в ее логичных формах, а если в безумных, то безумие ж потому и безумие, что отсчитывается от разума. Лучше всего я прочитывал реальность, когда она уже кем-то освоена, переведена в осознанность: в краски на полотне, в роли актерской игры, в ритмы киносъемки, а лучше всего — в текст. В художественный текст, как и было велено по программе.

Художественный текст кто анализирует? Критик.

Как при этом избежать роли оценщика-бичевателя, которой учили Чернышевский и Добролюбов?

На мое счастье нашелся еще и Писарев.

Вандал, посягнувший на Пушкина!

Да вот тут-то и была зарыта собака, которая покусала совсем не тех, на кого была науськана. Оценки, которые Писарев давал Пушкину, его конечные приговоры, были настолько абсурдны, что я их просто игнорировал. Писаревская игра ума жила отдельно от оценок, и именно игра эта была упоительна. С Чернышевским и Добролюбовым такое не получалось — они всю силу интеллекта строго употребляли на оценку и приговор, и вырваться из их доктринальной последовательности мне было не по силам. А писаревская мысль гуляла помимо оценок (загодя безумных) и приговоров (окончательно абсурдных).

Он упивался своей манерой мыслить.

Я упивался его манерой мыслить.

Как это назвать, я в свои двадцать лет не знал. Теперь, с подсказки А.И.Пригожина, знаю: это был диалог. Я у Писарева набирался опыта, его опыта, который становился моим опытом, — притом, что Пушкин оставался в неприкосновенности.

В 1951 году я окончил университет, устроился в литературные редактора и пустился писать литературно-критические статьи.

Куда их нести? — встал вопрос.

На берегах тогдашнего литературного «болота» (сервильно-ортодоксального, с хорошо просчитанными допусками либеральности) высились две крепости с четкими, прямо-таки монастырскими уставами: «Новый мир» и «Октябрь», — они вели друг против друга полемику, то есть войну на уничтожение.

«Уничтожение» уже не означало, как в 30-е годы, лишение жизни в застенке или в лагере. Но вышвыривание из литературы оно определенно означало: и во второй половине 50-х годов, и в первой половине 60-х. Из «Октября» неслось: пора разоблачить этих скрытых ревизионистов-антисоветчиков, лишить их трибуны! Из «Нового мира» отвечали с издевательской заботливостью: по-то-ро-пи-и-ились вы, уважаемый оппонент, напечатать ваши словесные упражнения, по-то-ро-пи-и-ились.

Дуболомная ярость «октябристов» меня отталкивала, да там и не было интересных мне критиков, кроме, разве, Дмитрия Старикова. «Новомировская» же ядовитость соблазняла, и работали в «Новом мире» критики, которых я считал (и по сей день считаю) своими учителями: Андрей Синявский, Игорь Виноградов, Юрий Буртин и, позднее, Игорь Дедков.

Но меня поражало, что сверхзадача у тех и этих одна: вышибить из-под противника линотип.

В «Октябрь» я, понятно, не толкался, а в «Новый мир» однажды по приглашению «нижних чинов» отдела критики толкнулся и, дойдя до чинов «верхних», вылетел оттуда с треском и навсегда: «верхние» сразу поняли, что солдата их армии из меня не выйдет, а вольные стрелки были им ни к чему.

Так что обосновался я «на болоте», что простиралось между «крепостями», и стал совершенствоваться в эзоповом языке (о чем не пожалел).

Зачем эзопов язык?

Вовсе не ради оппозиции строю, режиму, власти, а ради самосохранения души, когда следует изображать из себя хоть какого-нибудь бойца и выносить с литературного поля ногами вперед рухнувших оппонентов. «Прикидываюсь». «Кокетничаю». «Продаюсь». Делаю вид. Валяю дурака. Делаю вид, будто валяю дурака. Как тут без Эзопа?

По условиям литературно-критической деятельности я должен, например, объяснить писателю (и читателям), хорошо или плохо это написано, надо ли это читать и, главное, имеет ли право написавший это писатель занимать место в литературе.

Я таких объяснений давать не могу и не хочу. Писать хорошо или плохо — дело писателя. Соображать, что хорошо, а что плохо, — дело читателя. И того, и другого тому и другому должны были научить еще в школе. Я тут при чем?

А по долгу критика я обязан их учить.

Ну, ладно, я это делаю — вскользь, попутно и как бы «нехотя». А для других-то это не вскользь!

Вопрос, которым мне «переедали плешь» всю профессиональную жизнь.

— Старик, я прочел твою статью, и мне захотелось прочесть ту книгу, о которой ты написал!

Ну, сказал бы он: «Старик, я прочел твою статью и захотел прочесть другие твои статьи»! А той книгой захотелось врезать ему по башке.

Однако придерживался правил цивилизованного диалога.

3. Воздушный поцелуй оппоненту

В конце концов, на вопросы типа «Старик, я так и не понял из твоей статьи, надо ли мне читать книгу этого писателя», я насобачился отвечать коротко: «Не надо!» Потому что все то, что мне из «книги этого писателя» надо, — я изложил сам. Так, как надо мне. Бессмысленно предъявлять претензии: «Старик, а там у него ничего такого нет, что ты в нем высмотрел. Ты ему все навязал».

Правильно. Навязал. Или вычитал. Пусть другой вычитает другое. Пусть навяжет. Было бы что навязывать. То, что извлек из книги я, другой не извлечет, извлечет — свое.

— А то, что ты извлекаешь — ты из чего извлекаешь: из книги, которую разбираешь, или из воздуха?

Из воздуха. С помощью книги. Есть же такое понятие, как горизонт ожиданий. Книга, о которой я пишу, появляется енев безвоздушном пространстве.

Слышу в ответ:

— Да, не в безвоздушном. Но — в литературной ситуации. В которую вписывается или не вписывается.

Это как понимать литературную ситуацию. У Ахматовой спросили: «Анна Андреевна, почему вы, акмеисты, были смолоду так непримиримы к символистам? Неужели столь многое вас с ними разделяло?» Старая сивилла рассмеялась: «Мы место расчищали».

Вот! Если литература — это место, которое расчищают для себя: каждое новое

поколение, или новое направление, или новый автор, — тогда литературному критику есть занятие: определять каждый раз: верно ли место. Кто гений, кто талант, кто графоман. «Кто первый поэт на Руси».

И ведь по сей день литературное поле (заполненное уже молодыми критиками) воспринимается ими (и публикой) как ристалище для оценок-приговоров. Особенно в тех бойких гламурных журналах, которые вытеснили с этого поля старомодных «толстяков».

Вот точно замечено участниками дискуссии в «Общественных науках»: когда читаешь сегодня отписки бюрократов, не чувствуешь ни «ортодоксальности», ни «либеральности», зато несет острым запахом интереса. Так и критики современные: они не левые, не правые, они пропахшие лоббированием: сразу ясно, кто кому свой, кто чужой.

Приговор чужому:

— Я его не мог дочитать: ску-учно.

Ну, если не дочитал, если скучно, — вот и поскучай сам, зачем тянешь нас в свою скуку? Я вообще не могу понять, как может быть скучно в профессиональной работе. Если я о ком-то пишу, он уже не может быть скучен — он становится интересен, поскольку я его осмысляю.

Ну, а если и впрямь плохо написано?

Вообще-то плохо написанный текст так же интересен и так же свидетельствует о жизни, как хорошо написанный. Хорошо написанный — дополнительное удовольствие.

Ну, а если настолько плохо написано, что с души воротит?

Ну и не пиши о нем. Молчание! Не надо быть ассенизатором литературного поля, как не надо раздавать писателям награды и давать читателям рекомендации. То есть отношение к литературе не может быть отношением как к чему-то имеющему ценность вне самой этой литературы (так что оценки должны эту ценность регулировать), а может быть отношением лишь как к самоценной жизненной реальности. Сам факт общения (то есть тот факт, что я читаю какого-то автора, думаю о нем и пишу) есть уже исчерпание вопроса об оценке.

— Значит, тебе все равно, о ком и о чем писать?

Все равно. Прочитанное приобретает значимость по мере осмысления.

— Значит, ты врешь, когда добавляешь плохо написанному тексту значимости?

Вру. Но не лгу. Все эти оценки: плохо написано, хорошо написано — присутствуют у меня интонационно. Дурак не поймет, умный промолчит.

— А самого себя ты воображаешь умным?

Отнюдь. Чтобы показаться умным, достаточно быть дураком в другом, чем ожидают, роде. Это кто-то из знаменитых критиков-эмигрантов сказал, кажется, Георгий Адамович.

— Что же легче: притворяться дураком или притворяться умным?

Без разницы. И там, и тут — «роль». Человек, публикующий свое сочинение, уже выступает на сцену и претендует на внимание. Я выступаю следом, но в своей роли. Это диалог ролей.

— Но кто-то же должен в этом соревновании победить? Никто не должен. Побеждали во времена Чернышевского и Ермилова. На чем и стояла от века литературная критика.

Такие диалоги долго крутились вокруг меня, когда я пытался печататься в литературных журналах. Наконец чаша переполнилась: мне ответили, что я пишу «не о тех» писателях, и предложили заняться чем-то более значительным.

Я тихо отполз от литературной критики, благо было еще и кино, и театр, и история.

Но, как говорится, от судьбы не уйти: в эпоху перестройки, когда народ перестал читать толстые журналы (а уж критику журнальную первым делом кинул) и тексты стали приходить к читателям в виде книг, возникла нужда в предисловиях.

Тут я воспрянул. Чем хорошо предисловие? Никто не спрашивает, рекомендую ли я текст читателю, — вот он, текст, под той же обложкой, хочешь — читай, не хочешь — брось. Никто не требует оценки — она в самом факте моей статьи. И никто не подходит с претензиями: не о том пишешь. О ком хочу, о том и пишу.

Впрочем, и тут логика расчищаемого места до меня добралась. Как-то написал я предисловие к одному весьма интересному роману. Звонит издатель: а вы не будете возражать, если фрагмент из вашего предисловия мы поместим на задней обложке? Пожалуйста, помещайте.

Получаю книжку, смотрю на заднюю обложку и глазам не верю: слова мои, а в целом — какая-то сладкая каша. Составил издатель коллаж из моих вежливых обмолвок о талантливости автора. Мне это было не очень важно, но требовалось по ходу дела для смягчения некоторых острых мест анализа. А тут. я почувствовал, как издатель мучился, просеивая мой текст и выискивая — что? То самое, от чего я бежал: оценки! Будто я автора «хвалю». Будто я его «рекомендую». Реклама нужна! Двигатель торговли.

Итак, я не даю оценок, не выдвигаю обвинений, не бросаю упреков автору. Я пропускаю его текст через свою душу, его душевное состояние становится моим, я не говорю «он не понимает», я говорю: «это непонятно», «это нам с ним непонятно», «это в нашей с ним реальности непонятно». Я даже не выделяю специально наши с ним точки совпадения — это у нас не точки, а объемы, и совпадают они — изначально, фактом интереса.

А если реальность абсурдна или ложна, то и отвечаем мы за нее вместе; дело ведь не в том, что он «не то» или «не так» написал, дело в том, что написанное им (и встречно прочувствованное мной) есть продолжение реальности, нас с ним породившей.

Поэтому все «пороки полемики» с абсурдом и ложью этой реальности относятся столько же ко мне, сколько и к нему.

Тут я с удивлением и радостью осознаю, что «парадоксальный» стиль критики, который я вслепую и на ощупь вырабатывал всю свою профессиональную жизнь и из-за которой вечно ходил в чудаках, дураках ит. п., - стиль этот целиком укладывался в те новейшие правила интеллектуального общения, которые излагает Аркадий Ильич Пригожин в статье «Диалогические решения».

Dixi.

Впрочем, маленькое дополнение. Владимир Бондаренко, мой коллега по критическому цеху, недавно со смехом заметил, что писатели, довольные тем, что я разобрался с их текстами в той толерантной манере, когда ужас и абсурд бытия не сваливаются на голову оппонента, а трактуются как наша общая боль, — писатели эти после нашего диалога «улыбаются отрубленными головами».

Ода. Яи сам, читая иной раз о себе, чувствую, как голову мою весело отделяют от тела. И, улыбаясь этой косметической операции, посылаю такому оппоненту искренний воздушный поцелуй.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.