Беседа первая О детских болезнях

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Беседа первая

О детских болезнях

В тех планах, которые я строил для себя в детстве, мне тоже предстояло стоять сейчас на такой кафедре, только не в качестве приглашенного писателя, а в качестве серьезного ученого. И в этой роли я, наверно, говорил бы о каких-нибудь белковых молекулах в составе пчелиного яда или о молекулярном строении паутины, удивительней которого, как я слышал, нет ничего в мире. Увы, из-за некой мелкой катастрофы, случившейся со мной в детстве, моя научная карьера оборвалась в самом расцвете. Сегодня я лишь иногда пишу о природе и порой говорю о природе, но не исследую ее. И я нередко чувствую себя словно бы изгнанным из родного края. Точно так же я чувствую себя, когда пишу о деревне, а живу в городе.

Так вот, о мелкой катастрофе. Когда меня ребенком пересадили из деревенского дома в иерусалимский квартал, меня приметил там один из наших соседей, который ходил в поля охотиться на кузнечиков. Этот сосед был учителем природоведения. Его звали Амоц Коэн, и за много лет до того он преподавал моему отцу в иерусалимской гимназии «Рехавия». Коэн предложил мне присоединиться к нему и через несколько недель совместных походов, наблюдений и разговоров сказал, что мне пора заняться настоящим научным исследованием. Он вооружил меня «Дневником наблюдений» и карандашом и усадил возле гнезда восточных шершней. Гнездо это находилось точно в том месте, где сейчас расположена ешива «Мерказ а-рав»[1] и где в те дни, как я уже сказал, простиралось открытое поле.

Шершни жили в яме, уходившей глубоко в землю, и Амоц Коэн велел мне записывать, кто вылетает из гнезда и кто прилетает, что каждый вылетевший вынес и что каждый прилетевший принес. Я сидел и записывал: «10 часов 2 минуты — вылетел шершень с крупинкой земли в лапках; 10 часов 4 минуты — прилетел шершень с пчелой во рту; 10 часов 5 минут — вылетели два шершня…» Неудивительно, что мне это быстро надоело и я решил провести самостоятельный научный эксперимент. Я накрыл дыру тряпкой и стал ждать, что произойдет. Ожидания меня не обманули. Вскоре у перекрытого входа собрались несколько десятков разгневанных шершней, а из гнезда послышалось раздраженное жужжание арестантов. И тогда, вместо того чтобы с холодной научной объективностью зафиксировать этот результат и покинуть место эксперимента, я проникся жалостью к несчастным шершням и снял свою тряпку.

Годы спустя я впервые прочел «Метаморфозы» Овидия и натолкнулся там на описание Дедалиона — несчастного отца, потерявшего любимую дочь, который бежит вверх по склону Парнаса, чтобы броситься с вершины горы в пропасть:

Кинулся в бегство тогда, быку был подобен, который

Шершня жало с собой, застрявшее в шее, уносит

И без дороги бежит. Я вижу: скорей человека

Мчится он, — будто его оперилися крыльями ноги[2].

И, несмотря на трагичность описанной Овидием картины, я улыбнулся над книгой, потому что именно это состояние я испытал тогда на собственной шкуре. Я слышал, что нет скорости большей, чем скорость человека, убегающего от тучи разъяренных пчел. И я действительно несся тогда к дому со сверхчеловеческой скоростью, как будто у меня выросли крылья. Но шершни были быстрее, и, прежде чем я добежал до дома, они успели ужалить меня в затылок раз пять или шесть.

Родителей дома не было. Сердобольная соседка, страдавшая склонностью к народной медицине, поспешно вылила мне на голову полную банку меда. Неделю я метался в лихорадке, прежде чем выздоровел, и еще год мне пришлось мыть голову чтобы избавиться от народного лекарства.

Так началась и закончилась моя карьера зоолога. Но от любви к природе это меня не излечило. Я по-прежнему бродил по полям, как продолжаю бродить и сегодня, а в прошедшие с тех пор годы с удовольствием читал (а также пробовал писать) книги, в которых, среди прочего, много места уделено и природе. Я обнаружил — и скажу об этом даже вопреки возможному недовольству некоторых литераторов, — что читать и писать о природе куда легче, чем ее исследовать, и до сих пор сожалею, что не стал настоящим природоведом. Соответственно я прошу видеть во всем сказанном до сих пор не только вступление, но и попытку самооправдания.

Есть писатели, для которых природа служит источником и темой, и есть исследователи природы, наделенные писательским даром. Я возьму на себя смелость обобщить и сказать, что и те и другие наверняка сформировались под влиянием детства, проведенного на природе, в деревне, в тесном соседстве с растениями и животными.

Хаим-Нахман Бялик[3] описывает эту детскую пору такими словами: «Тот изначальный, первозданный мир, который я вынес из деревенского детства, по сей день живет в хранилищах моей души, в отведенном для него специальном месте». В своем рассказе «Самосей» он уподобляет этот мир полотну, на котором вытканы его детские воспоминания:

…картины мира моих детских дней, волшебные картины, исполненные мягкого спокойствия, подернутые легкой прозрачной дымкой, наполовину — загадки, наполовину — мечты, хоть и нет на свете ничего столь светлого и ясного, как они, и ничего более реального, чем их реальность, — это те самые образы, что лежат в основании моей души, те первичные формы, что были даны мне небесами задаром, как Божья щедрость и Его милость[4].

И даже через много лет после отъезда из деревни Бялик с горестью восклицает:

С той поры, как мы уехали из деревни — а мне было тогда лет пять, — мир изрядно потускнел для меня и его сияние поблекло. Там эти первичные формы, эти божественные картины мира не переставали открываться мне всякий раз, как только обнаруживали меня в одиночестве.

Эти выражения: «первичные формы», «божественные картины мира», «образы, лежащие в основании души», — невольно наводят на мысль о первых днях творения. И действительно, есть сходство между ребенком, который стоит перед природой — весь удивление, любопытство и дружелюбие, — и первым человеком на Земле. Формулируя те вопросы, которые переполняли его детскую душу, Бялик наводит нас и на другие библейские ассоциации:

Кто заточил искру в мертвом камне, и кто поселил немые звуки в стенах дома? Кто громоздит вулканы по краям небес, и кто удерживает луну в зарослях леса?

И нам так и хочется продолжить: «Где путь к жилищу света, и где место тьмы?.. Из чьего чрева выходит лед, и иней небесный, — кто рождает его?» — и так далее, как это вопрошает Иов[5] который тоже стоит перед Создателем и Его величием простодушный и несведущий, как ребенок, хотя и в совершенно иной ситуации.

Конечно, я не первый, кто выражает свое мнение об отношении Бялика к природе, но тем, кто предварил в этом вопросе многих литераторов, был не писатель, а исследователь природы Иошуа Марголин по прозвищу Дядя Иошуа, известный в Израиле как один из зачинателей школьного природоведения в стране. В своем введении к брошюре «Природоведение для детей» он цитирует из бяликовского «Самосея»:

Правильно сказано, что человек постигает и замечает только один раз — в детстве. Все первые впечатления, девственные, словно только что вышедшие из-под руки Создателя, — именно они составляют сущность вещей, их квинтэссенцию. А те, что после них, — всего лишь бледные и к тому же подпорченные копии. […] Все те земные и небесные образы, которые мне довелось благославлять в своей жизни, питались только силой первого впечатления. […] Каждый раз, когда я вижу солнце во всем великолепии его восхода или заката, я застываю, пораженный: не видел ли я когда-то восход или закат великолепней и прекраснее этого? И когда я прохожу мимо зеленого поля, передо мной, сам не знаю почему, вдруг сверкает на мгновенье вид другого поля — того, которое я впервые увидел в деревне.

Нужно быть Бяликом, чтобы так написать, но не нужно быть Бяликом, чтобы так чувствовать. Каждый, кому выпал в детстве период деревенской жизни и близости к природе, поймет, о чем я говорю. Другой естествоиспытатель, профессор Исраэль Аарони, писал нечто аналогичное во вступлении к своей книге «Воспоминания еврейского зоолога». В детстве Аарони провел полгода у бабушки в украинской деревне, и он выразительно описывает тамошние пейзажи: «Такое изобилие природы не всюду найдется. Леса, тенистые рощи, пшеничные поля, луга, реки, а в них золотистые рыбы, сверкающие на солнечном свете, солнце и тень вволю». А потом добавляет слова, очень похожие на слова Бялика: «Три весенних и три летних месяца, проведенных в украинской деревне, были основой пожизненного союза, который я заключил с живой природой».

И так говорят не только поэт Бялик и зоолог Аарони. Если мы обратимся к литературе, к различным литературным описаниям природы, ее творений и пейзажей, то обнаружим удивительное сходство между авторами, пришедшими из разных мест и жившими в разные времена. Вот американская писательница Уилла Кэсер в своей повести «Моя Антония» описывает детские воспоминания героя книги Джима Вердена, которые в действительности представляют собой не что иное, как воспоминания ее собственного детства, проведенного на бескрайних просторах американского Среднего Запада. И мы не видим существенной разницы между рассказом Уиллы Кэсер о ее детстве на ферме в Небраске и чувствами Хаима-Нахмана Бялика на полях его детства на Украине:

Я сел посреди огорода, чтобы змеи не могли незаметно подползти ко мне, и прислонился спиной к нагретой солнцем желтой тыкве. […] Вокруг меня среди засохших плетей тыквы выделывали отчаянные трюки гигантские кузнечики, вдвое больше тех, что мне доводилось видеть раньше. Взад и вперед по вспаханной земле сновали суслики. На дне лощины ветер был не такой сильный, но наверху, у ее краев, он пел свою протяжную песню, и я видел, как клонится высокая трава. Земля подо мной была теплая, теплой она была и на ощупь, когда я крошил ее в пальцах. Откуда ни возьмись появились занятные красные жучки и целыми полчищами медленно ползали вокруг. Их пунцовые с черными пятнышками спинки блестели как лакированные. Я сидел тихо-тихо. Ничего не происходило. Я ничего и не ждал. Я просто подставлял себя солнцу, впитывая его тепло, так же как тыквы, и больше мне ничего не хотелось. Я был совершенно счастлив. Наверно, такое чувство мы испытываем, когда, умирая, сливаемся с чем-то бесконечным, будь то солнце или воздух, добро или мудрость. Во всяком случае, раствориться в чем-то огромном и вечном — это и есть счастье. И приходит оно незаметно, как сон.

Еще один пример тавра, которое природа может выжечь в душе ребенка, мы находим в книге Акселя Мунте «Легенда о Сан-Микеле». Я вижу, что кое-кто из сидящих в зале людей, из тех, что постарше, кивают с довольной улыбкой. Но молодым, которые не знают, кто такой Аксель Мунте, хочу сказать, что «Легенду о Сан-Микеле» очень стоит прочесть. Аксель Мунте родился в 1857 году в Швеции, он был врачом, а эту свою книгу он опубликовал в 1930 году, то есть в возрасте 79 лет (и в скобках отметим, что он, как и Томази ди Лампедуза, автор «Гепарда», убедительно демонстрируют, что для того, чтобы писать, иногда не вредно подождать пару-другую десятков лет).

Как бы то ни было, у Акселя Мунте была кормилица по имени Лена, женщина странная и дикая, этакая волчица. Она не говорила, а рычала, приносила ему всяких зверюшек, чтобы он с ними играл, и была подозреваема в колдовстве. В конце концов, ее арестовали: «Пришел начальник полиции с двумя полицейскими, и они увели ее, надев на нее наручники». Все это поведал Акселю Мунте маленький старый гном, дорогое мне существо, о котором я еще буду говорить в одной из следующих наших бесед. Он рассказывал:

Больше всего тебе доставалось из-за твоих зверей. Твоя комната просто кишела ими, и они спали в твоей постели. Разве ты не помнишь, как жестоко тебя пороли за то, что ты прятал в постели яйца? Стоило тебе найти птичье яйцо, и ты тащил его в кровать, надеясь высидеть птенца. Но маленький ребенок, конечно, не мог не заснуть ночью, и каждое утро твоя постель была полна раздавленных яиц, и каждое утро тебя секли, но ничто не помогало. А помнишь тот вечер, когда твои родители вернулись из гостей и увидели, что твоя сестра сидит под зонтиком на столе и кричит от ужаса? Твои питомцы сбежали из твоей комнаты, летучая мышь вцепилась ей в волосы, крысы, жабы и змеи ползали по полу, а в твоей кровати нашли целый выводок мышей. Отец жестоко тебя высек, а ты бросился на него и укусил собственного отца за руку[6].

Как читателю становится ясно в продолжении книги, кормилица вместе с молоком передала ребенку свою волчью наследственность. Гном рассказывает:

В день Рождества вы в четыре часа поехали к заутрене. Когда вы переезжали через замерзшее озеро, за вами погналась волчья стая — зима стояла очень суровая, и волки совсем изголодались. Церковь сияла свечами, а по сторонам главного алтаря зеленели две рождественские елки. Прихожане стоя пели: «Приветствуем тебя, счастливейшее утро»… На обратном пути ты пытался выпрыгнуть из саней и объяснил, что хочешь пойти по волчьим следам посмотреть, куда делись волки. К вечеру ты снова исчез, и тебя безуспешно искали всю ночь. Утром лесник нашел тебя под большой елкой — ты сладко спал. Вокруг дерева было множество волчьих следов, и лесник сказал, что просто чудо, как волки тебя не разорвали.

Как известно, существует вера в некую мистическую связь между человеком и волком — вера, навеянная сходным общественным образом жизни обоих этих существ, сходством волка с собакой, с одной стороны, и его дикостью — с другой, богатым выражением черт волчьей морды и леденящей кровь таинственностью его воя. И явно существует некая бессознательная тяга человека к дружбе с волком — вспомним хотя бы «Книгу джунглей» Киплинга, где волки выращивают Маугли, а также этологические рассуждения Конрада Лоренца, который много писал о характере волков, шакалов и собак. О том же говорит прекрасный рассказ «Волк из Виннипега» Эрнста Сетона-Томпсона, канадского натуралиста, в котором описывается глубокая дружба между преследуемым волком и мальчиком-сиротой. Хотя, с другой стороны, «Красная Шапочка» или лживое выражение: «Человек человеку волк», — а также ужасные легенды различных народов о Вервольфе, оборотне, человеке-волке, и страшная глава о таком человеке в «Тиле Уленшпигеле», например, — все это отражает страх людей перед волками.

Так вот, возвращаясь к Акселю Мунте. Став взрослым, он по-прежнему чувствовал тесную связь с животными. В «Легенде о Сан-Микеле» он с гордостью рассказывает, что ему не раз доводилось спасать животных и они отвечали ему благодарностью и любовью. У него есть исполненный самоуважения, но от этого не менее увлекательный и волнующий рассказ о том, как он купил у итальянского мясника гору вблизи своего дома в Сан-Микеле. На этой горе обычно ночевали уставшие певчие птицы, когда возвращались весной из Африки в Европу, и мясник повадился охотиться на них, причем самым жестоким образом: он выкалывал глаза самцам, чтобы те не переставали петь свою брачную песню и этим привлекали в ловушку других птиц. Можно, конечно, видеть в этом глубокую символику, потому что все мы знаем, что в любви есть изрядная доля слепоты, и порой даже надеемся, что любовь в той или иной степени ослепит и нас самих, да и вообще — тот факт, что слепая птица не перестает петь свою брачную песню, весьма привлекателен с точки зрения заключенного в нем литературного потенциала.

Как бы то ни было, в конце своей «Легенды о Сан-Микеле» Аксель Мунте, несомый на крыльях романтического воображения, рассказывает читателям, как его любовное отношение к природе и к ее творениям обеспечило ему входной билет в рай. Он описывает свою смерть и вознесение на небо, на высший суд, судьями которого являются святые, монахи, апостолы и пророки. Все они видят в нем грешника и хотят запретить ему вход. Святой Петр негодует: «У него хватило дерзости привести сюда свою собаку. Она сидит и ждет своего хозяина у небесных врат». И пророк Моисей — «громадный, разгневанный, со скрижалями завета с жилистых рука, глаза мечут молнии» — тоже возражает против его допущения в рай. Только святой Рох, покровитель собак, поддерживает Акселя Мунте. Однако Рох — «маленький святой», не очень важный, и его никто не слушает.

В ад, в ад! — раздавалось, как эхо, по просторам зала.

И тут к Акселю Мунте явилось спасение. Совсем как в сказке о царе Соломоне и пчеле, в зал вдруг влетела птичка.

И вдруг в грозной тишине я услышал птичий щебет. На мое плечо бесстрашно опустилась малиновка и запела:

— Ты спас мою бабушку, мою тетку, мою невестку и трех моих братьев и сестер от мучений и смерти на скалистом острове! Привет тебе, привет!

Тут жаворонок клюнул меня в палец и прощебетал:

— Я встретил в Лапландии птичку мухоловку, и она рассказала мне, что мальчиком ты вылечил крыло кому-то из ее предков и отогрел птичку у своего сердца. А когда ты потом раскрыл руку, чтобы выпустить ее на волю, ты ее поцеловал и сказал: «В добрый путь, маленькая сестрица, в добрый путь! Привет тебе, привет!»

А вслед за этими двумя крылатыми свидетелями в зал вошел святой покровитель крылатых — Франциск Ассизский собственной персоной — и склонил чашу весов в пользу обвиняемого. И Аксель Мунте положил голову на плечо святого Франциска.

«Я был мертв и не знал этого» — такова последняя фраза «Легенды о Сан-Микеле». В этой заключительной картине, когда человек, любящий животных, получает воздаяние на том свете, идеализация природы, пронизывающая всю книгу, достигает своего апогея.

Хорошим противоядием от чрезмерной романтичности Акселя Мунте служит творчество Владимира Набокова. Сейчас оно вернет нам подобающее эмоциональное равновесие.

Набоков, как многие, наверно, знают, был не только большим писателем, но также известным энтомологом, серьезным исследователем бабочек. Природоведческая эрудиция нередко сквозит в его книгах, но сейчас я хочу процитировать принадлежащее ему насмешливое описание любви на лоне природы.

Вообще-то писатели очень любят описывать соитие на лоне природы — порой, я осмелюсь предположить, даже больше, чем это любят их романтические герои. И как правило, там, где природа и любовь появляются совместно, литература предпочитает сосредотачиваться на травке и цветочках и склонна забывать о таких мелочах, как колючки, камни, комары и ядовитые сороконожки. Так иногда обстоит дело и у самого Набокова в «Лолите». Там, где с сочувственной грустью описаны юношеские воспоминания Гумберта Гумберта, он рисует исполненную нежности и страсти акварельную картинку его любовных игр с Аннабеллой на морском берегу и тут природа изображена как сплошное очарование и нега. Но вот на другой странице, когда Гумберт уже взрослый мужчина, Набоков пишет трезво и реалистично, явно радуясь собственной насмешливости:

Бесчисленные любовники лежали в обнимку, целуясь, на ровном газоне горных склонов Старого Света, на пружинистом, как дорогой матрац, мху, около удобного для пользования, гигиенического ручейка, на грубых скамьях под украшенными вензелями дубами и в столь многих лачугах под сенью столь многих буковых лесов. Но в американской глуши любитель вольного воздуха не найдет таких удобных возможностей предаться самому древнему из преступлений и забав. Ядовитые растения ожгут ягодицы его возлюбленной, безыменные насекомые в зад ужалят его; острые частицы лесного ковра уколют его в коленища, насекомые ужалят ее в коленки; и всюду кругом будет стоять непрерывный шорох потенциальных змей — что говорю, полувымерших драконов! — между тем как похожие на крохотных крабов семена хищных цветов прилепляются, в виде мерзкой изумрудной корки, равно и к черному носку на подвязке, и к белому неподтянутому носочку.

Впрочем, Набоков, будучи одновременно и одаренным писателем, и серьезным естествоиспытателем, составляет исключение из общего ряда. Обычно мы должны выбирать между естествоиспытателями с литературными наклонностями и писателями со склонностью к природоведению, и, оказываясь перед таким выбором, я предпочитаю естествоиспытателей. Я уже упоминал ранее Амоца Коэна, который учил меня следить за шершнями. Так вот, когда-то он написал замечательную, глубоко эрудированную и полную любви книгу о сменах сезонов в ландшафте Страны Израиля. Эта книга под названием «Времена года» вышла много лет назад и, к сожалению, уже забыта. Амоц Коэн, кстати, написал еще две книги, но увы — одни лишь их названия уже способны оттолкнуть значительную часть читателей: одна называется «Насекомые», а вторая «Секрет пауков». Тем не менее, как мне кажется, многие наши ивритские писатели могли бы поучиться у него не только знанию природы, но и знанию иврита.

Очень хорошо писал о животных зоолог Джеральд Даррелл, как это показывают его книги «Гончие Бафута», «Под пологом пьяного леса», «Моя семья и другие звери» и другие. Я до сих пор помню его описание богомола, который смотрит вокруг, «как костлявая старая дева в картинной галерее». С большим литературным талантом написаны и книги этолога Конрада Лоренца «Кольцо царя Соломона», «Агрессия» и «Человек находит друга». И как не упомянуть о канадском естествоиспытателе Эрнесте Сетон-Томпсоне, который написал и проиллюстрировал «Дикие животные, как я их знал», «Дикие животные у себя дома», «Животные-герои». Эти книги я читал и перечитывал в детстве, а книги, как и пейзажи, впечатываются в память с большей силой и глубиной, когда их читают в подходящем возрасте. Я слышал, что один из американских комиков как-то сказал: «Природа — это то, что находится между выходной дверью гостиницы и дверцей такси». В отношении многих из нас это верно, но в сердцах многих других природа пробуждает подлинную любовь и томление. Конечно, писателю лучше не полагаться только на это. Писателю стоит также уметь писать, но читателю я попытаюсь сейчас показать, в каком разнообразии обличий природа является нам в литературе.

Есть произведения, вроде греческих мифов, в которых силы природы, олицетворенные в виде богов, нимф, фавнов и так далее, активно участвуют в происходящем и вступают в тесное взаимодействие с людьми. Тут природа является, по сути, центральным героем повествования — наряду с героями-людьми или даже помимо них. Таков же, скажем, и роман Мелвилла «Моби Дик», где один из главных героев — животное, кит, который, хоть и не умеет говорить, наделен собственным характером и действует как подлинный герой книги наравне с капитаном Ахавом.

Иной характер у природы в таких книгах, как, например, роман Томаса Харди «Вдали от обезумевшей толпы» или уже упоминавшаяся ранее повесть Уиллы Кэсер «Моя Антония». Здесь природа — богатая, пышная декорация, которая тем не менее оказывает прямое воздействие как на героев книги, так и на ее читателей. Это воздействие производят не только детали пейзажа, но также появляющиеся на его фоне живые существа и происходящие с ними события — например, убийство гремучей змеи в «Моей Антонии» или буря в конце жатвы в книге Харди.

И наконец, природа в книге может быть тем источником, в котором писатель черпает свои образы, хотя сама она в его рассказе непосредственно не участвует. Многие писатели достигают на этом пути той или иной степени успеха, и здесь я хочу снова привести в пример набоковскую «Лолиту». Как потому, что Набоков был профессиональным исследователем природы, так и потому, что герой романа, его рассказчик — Гумберт Гумберт, — напротив, человек, предельно далекий от природы и даже, в определенной мере, чувствующий отвращение к ней. Соответственно, когда этот человек уподобляет себя пауку, который сидит в центре паутины и осторожно дергает ее нити, сразу возникает ощущение, что это наукообразное сравнение принадлежит, скорее, натуралисту Набокову, ане егогерою. Похоже, что Набоков и сам осознавал эту неувязку. Возможно, именно поэтому он в других местах вкладывает в уста героя слова, свидетельствующие о его невежестве в вопросах энтомологии или орнитологии. Таким способом он показывает читателю, что он и его герой отличаются друг от друга, ибо такое невежество может быть достоянием только Гумберта Гумберта, но никак не Владимира Набокова. Однако, как правило, образы природы в «Лолите» свидетельствуют о зорком взгляде натуралиста, и каждый, кто вглядывался в паука, сидящего в центре своей паутины, немедленно понимает, о чем идет речь. И такая же зоркость сверкает во фразе Гумберта: «Карандаш Фредерика с точностью и легкостью колибри перелетал с одного пункта в другой». Этот образ тоже поражает своей точностью, и все, кто видел, например, палестинскую нектарницу, эту ближневосточную родственницу колибри, когда она порхает над цветами жимолости, легко представят себе описываемое Набоковым движение карандаша. Нектарница стремительно перелетает с цветка на цветок, ее остановки неуловимы, и им не предшествует никакое замедление полета — птица математически точно останавливается над нужным цветком и тут же снова — легко, без всякого усилия — взлетает. К тому же ее длинный тонкий клюв действительно напоминает карандаш. Так точно использовать образ колибри мог только человек, который видел эту птицу и терпеливо, внимательно наблюдал за ней.

В другом месте Гумберт рассказывает о том, как он и Лолита входят в гостиницу. Служитель вносит чемоданы в лифт, и Гумберт описывает его словами: «Том с чемоданами, как распяленный краб». Минимальная ориентировка в литературе позволяет читателю определить цвет кожи служителя, который немного позже, в той же главе, называется дядей Томом, а сравнение с крабом позволяет с элегантной краткостью описать его способ передвижения. А потом, в комнате, Лолита «упала в кресло, раскинув конечности, как морская звезда»[7]. Этих считанных слов достаточно, чтобы увидеть в воображении всю картинку. И далее Гумберт смотрит на сидящую Лолиту и видит ее ноги: «Четыре этих прозрачных, прелестных конечности, вроде как ноги сложенного жеребенка» — и мы, как и он, тоже чувствуем слабость и тоже видим перед собой эти длинные невесомые ноги, ноги взрослеющей девочки, которые уже достаточно выросли, но еще не обрели силу и координацию зрелости и потому как будто заплетаются друг за друга. Ведь и у жеребенка ноги очень длинные, по сравнению с телом, и тоже слабые и тонкие. В них еще не намечаются будущие мышцы лошади. Этот образ характеризует незрелость Лолиты не меньше, чем все прямолинейные Гумбертовы описания ее тела.

Увы, писателям далеко не всегда удается подметить все эти тонкости и использовать их с таким успехом. К примеру, в «Заколдованном городе» израильского писателя Иошуа Бар-Йосефа — книге, которую я, кстати, весьма рекомендую, — есть такие картины природы, в которых я, как читатель, не могу не усомниться:

Орлы и ястребы, казалось, разрезали воздух своими острыми крыльями… И вдруг один из орлов ринулся вниз, как стрела из лука, впился острыми когтями в трепещущее, вопящее тело и снова взмыл в небеса с победным ликованием[8].

Но такого не бывает. Орлы не нападают на птиц, да еще в такой впечатляющей акробатике. Самое большее, что они могут, — это спикировать и усесться на какую-нибудь падаль, которая лежит и смердит себе в поле.

Или вот другой пример. Замечательный израильский писатель Нахум Гутман в своей книге «Лубенгулу, король Зулу», одной из самых любимых в Израиле, рассказывает, как, будучи в Южной Африке, заснул однажды в чистом поле, а проснувшись, обнаружил стоявшего над ним леопарда. На свою беду, Нахум Гутман был не только писателем, но и художником и решил запечатлеть это ужасное происшествие на рисунке. А на этом рисунке у него изображен не пятнистый африканский леопард, о котором он пишет, а полосатый бенгальский тигр, которого совершенно невозможно встретить в Африке, — разве что в зоопарке Йоханнесбурга.

Впрочем, эти зоологические ошибки нисколько не снижают художественной ценности «Заколдованного города» и «Лубенгулу, король Зулу». Гутман и Бар-Йосеф не специалисты по части природы, и их не следует экзаменовать по этой части. Ошибки такого рода мешают и раздражают лишь тогда, когда герой книги ошибается в той сфере занятий, которую приписал ему писатель. Вместе с тем читатель вполне вправе требовать от писателя способности к наблюдению и различению. Читая ту или иную книгу я не раз ощущаю, что мне недостает некоторой тонкости деталей, некоторой остроты зрения. Я бы хотел почувствовать, что автор обладает не теми, заимствованными в энциклопедии, познаниями, которые может приобрести каждый из нас, но острым глазом, которого так не хватает мне, его читателю. Ведь все мы живем в мире, где солнце восходит утром и заходит вечером, и все мы уже заметили, что холода наступают зимой, а температура поднимается летом. И если автор говорит о природе, я жду, что он сообщит мне нечто выходящее за рамки этих очевидностей, нечто превосходящее восход, закат, зиму, лето, снег, дождь, солнце. Большее, чем цветы, расцветающие весной, и перелетные птицы, летящие на юг осенью.

Скажем так: чтобы сообщить, что пришла весна, можно написать: «Снег сошел, на деревьях появились почки» — и тому подобные словеса из разряда природоведческих тривиальностей. Мы же хотим чего-то, что способен различить только писатель, а не мы сами. С этой точки зрения «Песнь Песней», например, которая традиционно считается самой «весенней» из библейских книг, на самом деле производит довольно разочаровывающее впечатление, и в том, что касается описаний природы в Библии, куда предпочтительней пророк Иеремия. Когда Иеремия описывает засуху, он не довольствуется банальным отчетом о состоянии почек и осадков — он описывает поведение диких ослов: «И дикие ослы стоят на возвышенных местах и глотают, подобно шакалам, воздух; глаза их потускли, потому что нет травы» (Иер. 14, 6). А в другом месте он пишет: «Вижу поддуваемый ветром сир, и лице его со стороны севера» (Иер. 1, 13) — то есть «вижу сухое, колючее перекати-поле, которое катится по полям, гонимое ветром на север»[9].

Образцовой в этом плане мне представляется книга Томаса Харди «Вдали от обезумевшей толпы», и сейчас во мне говорит не только признательность читателя, но и зависть писателя. Рассказанная в этом романе любовная история происходит на фоне точно прописанной природной декорации. Это не мифологическая природа. Животные не совокупляются здесь с людьми, и люди не превращаются в растения. Природа, как я уже сказал, составляет здесь всего лишь декорацию, но декорацию очень богатую, вовлеченную в действие и влияющую на него, а через это — и на жизнь героев.

Я намерен еще не раз возвращаться к этой книге. Пока же мне хочется задержаться на короткой фразе из нее, на фразе, которая в точной и насмешливой форме суммирует все то, что я пытался сказать здесь в последние минуты. Описывая смены времен года, Томас Харди говорит, что они далеко не везде «столь банальны и обыденны, как появление и опадание листвы». Это ясные и недвусмысленные слова. Появление и опадание листвы — признаки банальные и общеизвестные, и я не сомневаюсь, что Томас Харди насмехается здесь над собратьями-литераторами. Сам он описывает смену сезонов с той тонкостью различения, о которой я говорил раньше, той, которую мы ожидаем как читатели и которой мы завидуем как писатели:

В такой местности переход от одного времени года к другому не бросается в глаза, как где-нибудь в лесу. Однако для человека наблюдательного он не менее явствен. […] Многое происходит совсем не так незаметно и постепенно, как казалось бы естественным для этой погруженной в спячку равнины или топи. Каждый шаг приближающейся зимы отпечатывался здесь явно и резко — попрятались змеи, потемнели, потеряли свои веера папоротники, наполнились водой бочаги, поползли туманы, ссохлась и побурела трава, гнилушки рассыпались в пыль, и все затянуло снегом[10].

Бурая трава — это след ожога, которым мороз поражает листву и траву. Обожженная таким образом листва становится бурой. Сходные по тонкости приметы приближающейся осени мы видим и в романе Сола Беллоу «Герцог»: «В ясный, пронизывающий осенний день это все и случилось… Первый морозец уже прихватил помидоры. Трава была густая и мягкая, она особенно хороша с приходом холодных дней, в утренней паутине… Помидорные побеги побурели, красные плоды лопнули».

И там есть еще одна красивая фраза, иллюстрирующая прохладу осеннего утра и показывающая, что для писателя Сола Беллоу осень — это не только опадание листвы. «Обильная роса держится долго», — пишет Беллоу. Это явление можно видеть и в наших краях. Теплым утром хорошо видно, как долго держится роса и как медленно испаряется она, подобно белому облачку, особенно над черной вспаханной почвой, которая одновременно и очень сырая, и быстро нагревается. А в прохладные дни роса действительно «держится долго», и даже после восхода солнца туфли еще часами впитывают влагу из мокрой травы.

Кстати, Амоц Коэн, тот учитель природоведения, которого я упоминал раньше, тоже описывал эти пораженные холодом и лопнувшие помидоры конца лета: «Маленькие и порченые плоды, и нет среди них ни одного невредимого. У этого щека сожжена слишком жарким солнцем, у того сморщился бок, у третьего раздулся и разросся сверх меры другой бок, там сбоку протянулся зеленый незрелый тяж, а тут весь вид портит шрам — то ли от солнечного ожога, то ли от ночного мороза».

Вы спросите: а в чем, собственно, литературное достоинство подмеченных Беллоу или Коэном различий между помидорами начала лета и его конца? Вы правы, никакого особого литературного достоинства в этом действительно нет, но есть тут понимание того, что читатель заслуживает, чтобы писатель видел и помнил не только листья и облака, но также трещину в кожуре помидора и травинку, побуревшую от мороза. В точности так же, как мы ждем от писателя психологической тонкости, когда он описывает поведение людей, мы просим его, когда он описывает природу: пожалуйста, не ограничивайтесь одним лишь листопадом, одним лишь первым дождем, одними только весенними почками и первыми цветами.

«Моя Антония» тоже демонстрирует этот высокий уровень в описании смены сезонов. Уилла Кэсер пишет:

Когда после той трудной зимы наступила весна, мы не могли надышаться легким пьянящим воздухом. Просыпаясь по утрам, я каждый раз по-новому ощущал, что зима миновала. Здесь, в прерии, не было тех примет весны, к которым я привык в Виргинии, — ни оживающих лесов, ни зацветающих садов. Но здесь была сама весна — весенний трепет, веселое беспокойство чувствовались всюду: в небе, в быстром полете облаков, робком свете солнца и легком теплом ветре — он то налетал, то успокаивался, порывистый и игривый, точно большой щенок, который норовит цапнуть и тут же припадает к земле, ожидая ласки. Да очутись я в этой красной прерии с завязанными глазами, и то понял бы, что началась весна[11].

Вот так: не пробуждение, не цветение, а «сама весна» — и кому из нас не знаком «весенний трепет» в теле, кто сам не вспоминает свое «веселое беспокойство», читая эти слова. Мы, люди, считаем себя довольно сложными созданиями, и тем не менее приятно убедиться, что и в нас, как в тех же телятах и зайцах, весна пробуждает это неуловимое беспокойство, что и мы подчиняемся смене часов тепла и холода, света и тьмы, в точности так же, как подчиняются им птицы.

Уилла Кэсер как будто читала Томаса Харди (а может быть, и в самом деле читала). Она не занимается набуханием почек и опаданием листьев. Она описывает особый оттенок весеннего солнца и особый характер весеннего ветра, в котором смешиваются прохладные и теплые потоки.

И если несколько раньше я говорил о небольшой ошибке Иошуа Бар-Йосефа в том, что касается поведения птиц, то сейчас я хотел бы обратить ваше внимание на остроту его видения в другом случае. Вот как он описывает меняющийся свет в каменном доме в Цфате: «Дневной свет растворяется в голубовато-белесом оттенке стен, играет и борется с мягкими тенями, которые рождаются и умирают, как мгновенные бабочки, в пазухах арочных складок».

На самом деле он описывает здесь прохождение солнца мимо окон дома. А поскольку это старинный дом в Цфате, с арочными окнами и сводчатыми потолками, то тени рождаются в углах, появляются и умирают вместе с движением солнца вокруг дома. Так комната становится солнечными часами, и люди живут внутри них, а не возле них.

В другом месте Иошуа Бар-Йосеф удивительным образом помещает человека внутри больших часов того календаря, имя которому «мир», — совсем так же, как он описывал маленькие часы по имени «комната», по стенам которого движется солнце:

Дни приходили, и дни уходили, и поступки людей и мечты людей принимали очертания и лишались очертаний. Чувствительное сердце набиралось опыта радости и слез, волнующей надежды и растерянного отчаяния, и новые души приходили в мир, и старые души покидали мир. Переживания выпадали на долю людей, как хлопья снега из рук судьбы. Большая горсть этому дому, малая горсть этому дому. И люди плакали и смеялись, ссорились и мирились, болели и выздоравливали, ели и голодали, спали и уставали. Маленькие дома, приклеенные к тени цфатской горы, прикрывали движением своих квадратов разнообразные движения двуногих, скрывающихся в их нутре, и окрестные горы глядели своим вековым взглядом на их младшего брата, одетого в деревья, и в зелень, и в голубовато-беловатые дома, и посылали в его сторону ветры ласки и ветры гнева, летний ветер и зимний ветер, и широкий небесный свод смотрел сверху на гору глазом глубокой голубизны и глазом тяжелых мрачных туч, и звезды мерцали в темно-голубой толще ночи […] и отдельные звезды падали и умирали мгновенной смертью в бесконечном пространстве — а маленький Цфат жил своей ежедневной жизнью, как всегда.

Надо же — именно из этого ультрарелигиозного квартала, жители которого испокон веков отгораживались от природы стенами страха и запрета, смотрели на нее через окошки верований и молитв и не осмеливались приблизиться к ней и вглядеться в нее, выросло это красивое описание, в котором гора, человек и дом сливаются друг с другом. Это действительно редкой силы картина, и я в который уж раз сожалею, что «Заколдованный город» не снискал заслуженной славы. И еще больше я сожалею, что сегодня есть читатели, которые знакомы с Иошуа Бар-Йосефом только по книге «Эпикуреец поневоле».

Амоц Коэн, этот лучший живописец израильской природы, в своей книге «Времена года» передает наступление осени словами об «усталом полете ос», а зимний ветер описывает в таких выражениях: «Серо-серебряная изнанка листьев масличных деревьев открывается глазу и исчезает, как волны пены, седые от бури». Весну у него возвещает цветение груш, распространяющих вокруг себя «душевный покой», а о наступлении лета говорят оттенки виноградных ягод:

В один прекрасный день в гроздьях винограда обнаруживается перемена — виноградные ягоды начинают сверкать. Та тусклая восковая пленка, которая прежде покрывала поверхность ягоды, исчезает, словно ее стерла неведомая рука, и теперь кожица плода испускает сияние, с улыбкой извещающее, что приближается сезон первых плодов и недалеко то время, когда ягода созреет, смягчится, набухнет, нальется цветом и станет сладкой. А если не окрасится, то будет становиться все чище и прозрачней, пока сквозь тонкую кожицу не станет видна вся внутренность с ее зернами и системой сосудов, напоминающей переплетения красивой сетки. Эта перемена называется на языке виноградарей «умыванием», как будто гроздь омывает свое лицо, и оно начинает сверкать и блестеть на солнце[12].

Я позволю себе снова упомянуть, что когда-то мне выпала честь следовать за Амоцом Коэном в открытом каменистом поле, которое простиралось в ту пору в квартале Кирьят-Моше в Иерусалиме. Его зоркие, опытные глаза служили мне компасом, прицелом и часами, и спустя много лет, когда я начал писать сам, я использовал то, чему он научил меня, и те книги, которые он мне подарил. Одна его фраза не раз вставала перед моими глазами. Он как-то сказал мне: «Когда я вижу под микроскопом амебу, я говорю ей: сестра моя!» Я спросил его тогда, что он имеет в виду, и он ответил: «Мы с ней оба спасаемся бегством от врагов, оба ищем хорошие условия жизни, оба ощущаем окружающую нас среду, хотим есть, хотим размножаться». И на своем красивом иврите добавил: «Как родные мы»[13].

В душе Амоца Коэна глубоко укоренилось и постоянно жило ощущение равенства всего живого на свете, ощущение себя как точки на линии, которая начинается с простейшей амебы и кончается самыми сложными существами, как одной из частиц огромной Вселенной, содержащей всё — от крохотных пылинок и до гигантских далеких галактик. И вот что интересно. Много лет спустя, собирая материалы для «Русского романа», я встретил в кибуце Эйн-Харод[14] человека по имени Элиезер Слуцкин. Он был одним из основателей кибуцного движения, и ему исполнилось тогда девяносто восемь лет. Мы разговаривали, делились воспоминаниями давних дней, и он сказал мне, что любит смотреть сериал «Космос», который тогда как раз передавали по образовательному телевидению. «Я смотрю на все эти галактики, — смеялся он, — и говорю себе: Слуцкин, а ты думал, что кибуц Дгания — это центр мира»[15].

Эти слова, равно как и наставления, полученные от Амоца Коэна, я потом использовал в «Русском романе», когда рассказывал о том, как Яков Пинес, старый мошавный учитель, в конце жизни отказывается от многих убеждений и взглядов, которые разделял в молодости. И когда он находит в Изреэльской долине пещеру древнего человека, он начинает свой рассказ об истории тех мест не с основания сионизма с его лозунгом «озеленения пустыни», а с действительно давних времен, когда по этой земле бродили древние люди и на земле еще не было ни религий, ни наций, и никакая идеология не пыталась запрячь природу и ее творения для своих нужд.

А ведь было время, когда пыталась. В пятидесятые годы прошлого века, когда я пришел в начальную школу нашего мошава, я не столкнулся там ни с научным, основанным на наблюдениях подходом Амоца Коэна, ни с тонким юмором Элиезера Слуцкина, ни с ностальгическими воспоминаниями Уиллы Кэсер и Хаима-Нахмана Бялика. Там я столкнулся с чисто идеологическим восприятием природы.

Подобно многим другим тогдашним ученикам, я изучал в школе комара-анофелеса. Я думаю, что Израиль был тогда единственной в мире страной, в которой дети изучали этого комара не на уроках природоведения, а на уроках истории. С точки зрения израильской системы образования этот комар, который переносил возбудителей малярии и заражал ими сионистов-первопроходцев, был не насекомым, а вредителем, чем-то вроде нынешнего террориста. Он был одним из злейших врагов сионизма и еврейского ишува[16]. Вместе с полевыми мышами, хамсином, иерусалимским муфтием, васильками и прочими сорняками, а также с коммунистической партией и гусеницей капнодиса[17] он стремился разрушить сионистское начинание, но, к счастью, не преуспел. Я вспомнил сейчас, что у Джеральда Даррелла в книге «Моя семья и другие звери» рассказывается, что его учитель природоведения мистер Степанидос как-то послал им записку, в которой писал, что забыл у них в доме маленькую коробочку с «несколькими интересными экземплярами комара-анофелеса». Так вот, на уроках природоведения в Израиле анофелес никогда не был «интересным насекомым».

Много лет спустя, начав работать над «Русским романом» и вернувшись к истории тех времен, я прочел записки и воспоминания пионеров второй алии[18], а также учителей и учеников того периода и разговаривал с теми из них, кто еще был жив. Я обнаружил, что в их сердцах все еще гнездились весьма смешанные чувства людей, которые вернулись в свою страну из долгого изгнания и хотят снова обрести связь с ее природой и познакомиться с ее животными и растениями, но не доверяют ей и потому страшатся всего — змей, комаров, сорняков и прочей живности, которая угрожает им самим, их земле, их урожаю и их домашним животным.

Напротив, уж, которого в просторечии иногда называли «черной змеей», пользовался уважением составителей тогдашних учебников — по той причине, что уничтожал полевых мышей и гадюк: «При виде черной змеи сверни с дороги и дай ему продолжить свой путь. Черная змея — это наш друг» — так было написано в одном из учебников той поры. И эти слова выражали не столько оценку роли ужа в природной пищевой цепи, сколько уважение к пресмыкающемуся, которое хотя и является змеей, но хорошо разобралось в том, что происходит в окружающей его Палестине и решило встать на сторону еврейского ишува или, точнее, той его части, которая именует себя «трудовым поселенчеством».

Литературы многих других народов тоже знают книги, посвященные борьбе человека с болотами и камнями, скорпионами и комарами, но нигде эти книги не имеют такого политического накала. Авторы наших учебников Моше Карми, легендарный учитель из Эйн-Харода, и Иошуа Марголин, он же Дядя Иошуа, не довольствовались только лишь преподаванием и передачей знаний, они наставляли учеников: когда вы выходите в поле и встречаете растение или животное, спросите его — «наш ли ты, или из неприятелей наших?»[19].

Когда такой вопрос задается черному ужу, он не имеет в виду ту первобытную, почти наследственную вражду, которая существует между человеком и змием. И это не просто выяснение, полезен этот уж или вреден. Не случайно этот вопрос сформулирован здесь в тех же словах, которые Иисус Навин адресовал ангелу «Бога воинств»[20] накануне вторжения в Страну Обетованную: ты за нас или против нас? Ты поддерживаешь дело сионизма или ты против него?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.