We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Когда в Париже готовилась к печати книга «Эмбриология поэзии» - сборник статей выдающегося литературного критика, эмигранта первой волны Владимира Васильевича Вейдле - предисловие к ней написал эмигрант третьей волны Ефим Григорьевич Эткинд. Перед отправкой в печать он прочитал свое напутствие старому и уже хворому коллеге по телефону. Эткинд произносил ласкающие слух слова о том, что Вейдле прожил удивительно счастливую жизнь, побывал во всех тех странах, о которых думал и писал, прочел тысячи книг, не сидел в тюрьме, не подвергался обыскам и арестам, не ходил под пули против фашистов. А советским коллегам Владимира Васильевича, его сверстникам, досталась худшая доля: они и воевали, и сидели, и ни о каких странах, которые всю жизнь изучали, и подумать не могли, и трудов западных искусствоведов часто не могли прочесть даже в спецхранах.

А потом Ефим Григорьевич сказал, что не знает, кто же все-таки прожил более счастливую жизнь - Вейдле или его запертые за железным занавесом соотечественники. Дело в том, что у них у всех были ученики - благодарные слушатели и последователи, была ни с чем не сравнимая научная среда, полная споров и страстей. Они оставили память о себе в молодом поколении.

И тут Вейдле не выдержал: он заплакал. Прожив долгую и счастливую жизнь, он не познал одного счастья - иметь учеников. Эткинд попал в самое больное место.

И эти слова об учениках в предисловие к книге не вошли.

Публикуемая беседа была записана в 1965 году в Париже историком Алексеем Малышевым для проекта «Устная история». Небольшой фрагмент беседы прозвучал тогда же на волнах Радио Свобода.

Владимир Васильевич рассказывает и о революции, и о 1920-х годах, и в конце - о своих поздних занятиях. Все желающие могут прочесть большие воспоминания Вейдле во втором номере альманаха «Диаспора» (публикация Ильи Доронченкова).

- Я родился в Петербурге в 1895 году, так что, когда началась революция, мне было 22 года. За несколько месяцев до того я женился, а в самый момент революции был болен. Я заболел еще на Рождество очень тяжелой болезнью, стрептококковым заражением крови, и когда началась Февральская революция, я еще лежал в постели. Но уже поправлялся. И помню, выглядывая из окна, видел, как по Каменноостровскому, где мы жили, проезжало много автомобилей с солдатами, которые висели на подножке или лежали на крыше автомобиля с винтовками. Это была единственная картина революции, которую я помню. Но меня тогда уже удивляли разговоры, очень скоро ставшие готовой формулой, что это бескровная революция. Все-таки кровь кое-какая пролилась. Главным образом это была кровь городовых, полицейских, которых, как известно, Протопопов посадил на крыши домов. Их потом с крыши снимали выстрелами, и мне рассказывал мой близкий знакомый, что он видел, как на льду Невы лежали сложенные, как дрова, трупы этих городовых. Городовые, по-моему, люди, так что совсем бескровной революцию назвать нельзя. И потом, бывали всем тогда известные случаи, как с офицеров срывали погоны на улицах, оскорбляли их, иногда и убивали.

- Наверное, семья влияла на ваше восприятие революции?

- Моя семья была средне-зажиточной. У моего отца было два дома в Петербурге. Когда-то у него было коммерческое предприятие, но оно закрылось еще до моего рождения. У нас была дача в Финляндии. Политикой в нашей семье никто особенно не интересовался. Отец читал «Новое время», но я, с тех пор как стал студентом, читал «Речь», не потому, что больше сочувствовал политическому направлению «Речи», а потому, что в «Речи» литературный отдел был гораздо лучше, и в целом это газета была более культурная. Но большого сочувствия тому режиму, который у нас был до революции, большой к нему привязанности я никогда не испытывал. Но и революция меня не очаровала. Я не испытал того увлечения Февральской революцией, которое вокруг меня испытывали многие. Даже люди, казалось бы, совершенно неподходящие для этого, которым полагалось бы быть консервативными, они все-таки восторгались, были большими оптимистами, считали, что дальше все пойдет очень хорошо, воевать будем гораздо лучше, чем при царском режиме. Так я не думал. И вообще я был крайне удивлен, что Временное правительство не заключает сепаратного мира. Я подумал, что если вы хотите теперь устраивать Учредительное собрание, строить совершенно новую внутреннюю политику, то как же при этом еще и вести войну? Но большинство вокруг меня таким взглядам совершенно не сочувствовало.

- А какие у вас и у тех людей, которых вы знали, были претензии к старому режиму?

- Недовольство, я думаю, было главным образом вызвано историей с Распутиным и военными неудачами, которые, конечно, очень многих тревожили и вообще как-то оскорбляли национальное самолюбие. Мой отец, хотя был немецкого происхождения, родился в России, был русским патриотом; его это очень беспокоило. Но, с другой стороны, убийство Распутина произошло при таких обстоятельствах, которые вызвали тревогу. Отец моей первой жены Иосиф Иосифович Новицкий был когда-то товарищем министра - сперва Витте, которого он в высшей степени почитал, а потом Коковцева. К моменту революции он был членом Государственного совета. И вот он переживал очень сильно убийство Распутина, как раз к началу революции он заболел, и в первые дни Февральской революции он умер. У него, правда, было не очень здоровое сердце, но возможно, что кончина была ускорена его волнением, что теперь будет, и так далее.

- Где вы учились?

- В немецкой школе. В Петербурге было четыре немецких школы, я учился в Реформаторском училище, где было очень много русских, но там все преподавалось на немецком языке, кроме русской истории, Закона Божьего и русской литературы. Поэтому я лет в 15-16 очень хорошо знал немецкий. Дома у нас всегда говорили по-русски, и первый мой иностранный язык был не немецкий, а французский, которому я научился еще до школы.

В 1912 году я поступил в Петербургский университет на историко-филологический факультет, историческое отделение, которое окончил в 1916 году и был сразу оставлен при университете по кафедре всеобщей истории Иваном Михайловичем Гревсом. Поэтому я не попал на войну, меня не призвали. Сперва потому, что я был студент третьего курса и единственный сын, а потом потому, что я был оставлен при университете.

- Какие настроения царили в то время в студенческой среде, как там относились к войне, монархии, Февральской революции?

- Студенческие настроения были очень разные, но я мало что могу об этом сказать. В политической жизни студенчества я никакого участия не принимал. Но уверен, что война на всех произвела сильное впечатление; на меня лично очень сильное. Я думал, что эта война будет затяжная. Хотя много было и оптимистов. Один приятель моего отца решил отращивать себе бороду и сбрить ее только когда русские войска войдут в Берлин. Этого он не дождался. Но другой человек, которого я хорошо знал, - мой старший друг Николай Петрович Отокар, доцент Петербургского университета, потом профессор во Флоренции, - он в 1914 году вернулся из итальянской командировки в самом отчаянном настроении, ему казалось совершенно очевидным, что теперь начинается для всей Европы катастрофическая пора. Он всю первую военную зиму 1914-1915 года не выходил из дому, никого не желал видеть, был погружен в совершеннейший мрак.

- А как для вас протекло время между Февральской и Октябрьской революциями? Не могли бы вы рассказать о тех настроениях, с которыми сталкивались?

- В феврале и марте еще, кажется, верили, что Временное правительство сумеет твердо себя поставить, устроить Учредительное собрание или какие бы то ни было выборы в кратчайший срок. Я думаю, как и многие, что ошибкой было непременно устроить эти выборы по каким-то самым усовершенствованным правилам, от этого они очень отсрочились. Второй период такого прилива оптимизма был, когда Керенский пришел к власти, и когда казалось, что он сумеет заставить своим красноречием наших солдат опять воевать. Я был не очень оптимистичен ни в первом случае, ни во втором, но вокруг меня многие - несомненно.

- А кроме Керенского кто еще был героем того времени?

- Было много популярных людей. Родзянко, например, Милюков, хотя к нему всегда отношение было смешанное, вероятно, вызывавшееся отчасти просто человеческими его чертами. Он был человек скорее холодный и рассудочный, и это многих от него отталкивало.

- А когда в первый раз вы услыхали фамилию Ленина и вообще почувствовали, что есть большевики с какой-то программой?

- Я думаю, что это случилось для меня не раньше мая 1917 года. Но это - по моему политическому невежеству. Но вообще я думаю следующее. Теперь в Советском Союзе изображается дело так, что роль партии большевистской и социал-демократической партии была всем очень заметна, начиная с 1905 года. Это совершенно неверно. Я помню очень хорошо, что имени Ленина никогда не слышал до 17-го года. Потом его стали преследовать, тогда об этом везде писали, но осведомленность моя лично была очень слабая во всех этих делах.

- А что вы можете рассказать про лето 1917 года? У вас остались в памяти какие-то картинки, разговоры?

- После моей болезни мы поехали с женой в Крым, в Симеиз, и там прожили два с половиной месяца. А потом, в начале лета, вернулись в Петербург и сразу отправились в Финляндию, где была дача моих родителей, и там прожили все лето, а после этого осенью, как раз накануне Октябрьского переворота, я откомандировался в Пермский университет, потому что тогда уже начались некоторые затруднения с продовольствием. И я решил, что в Перми, во вновь основанном университете, где как раз были мои друзья, в том числе тот самый профессор Отокар, - что там можно будет спокойно заниматься, готовиться к магистерским экзаменам. А что будет дальше - одному Богу известно.

В Перми революция произошла так же, как и во всех других местах, но Октябрьский переворот там пережили довольно мягко. Не было никаких особенных арестов, не говоря уж о расстрелах, и, собственно, город жил очень патриархальной, провинциальной жизнью еще и следующий год, и еще год, пока во время гражданской войны не наступил голод, а потом Колчак пришел и занял Пермь. Но не надолго, на полгода, потом он стал отступать. Причем тогда Пермский университет был, по распоряжению его правительства, эвакуирован и отправился в Томск, где я прожил с лета 19-го года до марта 20-го. После чего вернулся в Пермь. Съездил в 20-м году осенью в Петербург и застал там уже кончающийся голод. Мне рассказывали тогда, что, например, знаменитый востоковед Тураев, лекции которого я слушал, просто за эту зиму умер с голоду. А академик Шахматов тоже умер, но не от голода, а от того, что таскал дрова на пятый этаж дома, где он жил.

- Вы сказали, что в Пермь Октябрьская революция пришла с запозданием. Какой она вам запомнилась?

- Я это очень смутно помню именно потому, что это произошло как-то тихо и без особенных потрясений, и только постепенно тамошний отдел ЧК начал совершать разные расследования. Но я думаю, что это было в 18-м - в начале 19-го года. Тогда подвергся обыску мой друг профессор Отокар, потому что он писал книгу по истории старо-французских городов, которые, как известно, назывались коммунами, и вот когда в рукописи его люди из ЧК, которые совершали обыск, увидели слово «коммуна», это им показалось крайне подозрительным, они решили, что это какое-то контрреволюционное сочинение, и он просидел в тюрьме недели две, пока они это разбирали.

- Какие воспоминания у вас остались о преподавательской деятельности того времени?

- Я начал читать лекции в Пермском университете, преподавал средневековую историю, а также историю искусства. Потом, когда я вернулся в Петербург, в 21-м году стал преподавать в Институте истории искусств, который основал граф Зубов, ныне здравствующий в Париже. Позднее я начал преподавать и в университете. Продолжалось это почти до самого моего отъезда, до весны 24-го года. Преподавал без малейшего марксизма, совершенно для меня нормальным способом. Это было еще возможно.

Но это перестало быть возможным весной 24-го года, когда народное образование возглавил Покровский. Он провел очень суровые меры по чистке университетов. Также был принят закон, по которому дипломы об окончании высшего учебного заведения могли получить только выходцы из семей рабочих и крестьян. От чего для многих произошли очень большие неприятности. Именно после всего этого я понял, что теперь мне уже нельзя будет так читать лекции, как я читал до сих пор, и окончательно решил из России уехать. В 22-м году я уже уезжал на четыре с половиной месяца в Финляндию и в Германию. Но вернулся назад, правда, отчасти с наивной мыслью, что если мне захочется потом опять уехать, то меня отпустят легче, раз я таким паинькой вернулся обратно. Но на самом деле так не случилось, и второй раз мне было уехать гораздо труднее, потому что университет отказывался давать мне командировку, а давал только бумагу, что нет препятствий для моей командировки. И такую же бумагу мне дал Наркомпрос в Москве, куда я специально для этого ездил. Так что я был в полном недоумении, только один служащий петербургского ЧК (взятку я ему давать не решался) почему-то надоумил меня просто получить какую бы то ни было подпись в университете под бумагой, что меня командируют. И один из профессоров, который был не то деканом, не то помощником декана, поставил эту подпись, в результате чего я получил визу и смог в июле месяце 24-го года уехать окончательно из России.

- Вы мне рассказывали как-то очень интересный случай, который произошел, когда Покровский начал реорганизовывать жизнь студентов-медиков.

- Весной 24-го студенты-медики последнего курса Московского университета подали петицию на имя правительства, в которой просили дать им все-таки возможность (хотя они не могли быть причислены к сыновьям ни крестьян, ни рабочих) окончить университет, раз они уже сдали все экзамены и прошли все практические работы. Или чтобы им разрешили поехать за границу, чтобы там закончить свое медицинское образование. Когда они получили отказ, то несколько десятков человек заперлись в аудитории, и один из студентов перестрелял других и сам застрелился. Этого, конечно, в газетах не было, тщательно скрывалось, но слухи распространились, по-видимому, не только в Москве, весть об этом дошла и до Петербурга. Всем стало все ясно после того, как Покровский начал расправляться с разными профессорами, главным образом с историками, потому что он сам был историк России, но ему не давали хода при старом режиме. И он сейчас же отставил от кафедры Платонова, который получил сперва место в архивах, а потом был сослан куда-то в провинциальный город, где и умер. На других тоже распространялись эти гонения, и все в университете поняли, что теперь надо во всех науках проводить принципы марксизма-ленинизма.

Еще могу вам рассказать один случай, который тоже касается перемен 24-го года. Я познакомился в это время с профессором Дмитрием Константиновичем Петровым, который был специалистом по испанской литературе по кафедре романской филологии. Он весьма бодро держался, читал лекции, устраивал различные доклады в своем семинаре. Но весной 24-го он впал в большой мрак, и когда я уехал, скоро после этого, кто-то приехал в Париж и рассказывал мне, что Дмитрий Константинович заболел, слег в постель и не встает, и уверяет, что у него рак и он должен умереть. Он действительно вскоре умер. И потом мне рассказывали, что, по-видимому, дело было так: он просто решил себя уморить голодом, лежал в постели и отказывался от еды.

- Когда вы покинули Россию?

- В июле 24-го года. Я поехал сперва в Финляндию, а потом 20 октября отправился в Париж, где и поселился.

- Перед отъездом за границу вы могли как-то обменять рубли на валюту, или университет вам предоставлял какие-то средства?

- Нет, университет мне никаких денег не давал. Это было бы и не совсем добросовестно с моей стороны брать у них деньги, потому что командировка была фиктивная. На первую поездку средства у меня были: я продал за совершенно ничтожную сумму один из домов моего отца какому-то спекулянту, и деньги эти мне выплатили в Финляндии по его распоряжению. Я приехал к матери в Финляндию, получил эти деньги и на них смог несколько месяцев пожить в Германии, поездить по немецким музеям и вернуться назад.

А второй раз у меня никаких денег не было, я выехал совсем без всяких средств в Финляндию, где жила моя мать, а потом приехал в Париж. Уже надо было деньги как-то зарабатывать.

- А когда вы впервые подумали, что настанет такой момент, когда семейное имущество нельзя будет продать, что его просто отберут, и все на этом кончится?

- Что касается домов, то они немедленно были отобраны. Продажа дома - это была совершенно незаконная сделка, которая совершалась только в расчете на то, что падет правительство. Но в качестве доцента университета я все-таки получал жалованье, на которое более или менее можно было жить как в Перми, так потом и в Петербурге. И утрата этой недвижимости, полученной от отца, меня в то время сравнительно мало беспокоила. Один дом был на Каменноостровском - тот представлял большую ценность, а другой был на Литейном. Вот его-то я и продал за ничтожную сумму.

- После Октябрьской революции в течение долгого времени большинству казалось, что советское правительство не удержится у власти. Когда вы лично осознали, что оно пришло надолго?

- Я, собственно, никогда большим оптимистом не был, в отличие от моего отца, который еще в 17-м году - правда, до прихода к власти большевиков, до Октябрьской революции - заплатил налоги на недвижимость. Очень высокие налоги: для того, чтобы заплатить, ему пришлось заложить бриллиантовое колье моей матери. А затем, когда совершился Октябрьский переворот, то, конечно, он уехал в Финляндию, как и все, у кого там были дачи, и там вскоре умер. Умер он, когда я был в Томске. Конечно, очень многие в то время думали, что это все вопрос нескольких месяцев. Кто надеялся на разные белые движения, на их успех в гражданской войне, кто на то, что власть сама рухнет из-за голода и разрухи. Но я не очень на это рассчитывал. Не помню уж точно, что именно я думал, но помню очень хорошо, что когда Колчак распорядился Пермский университет эвакуировать в Томск, я считал, что эта мера излишняя. Потому что если ему приходится отступать обратно в Сибирь, он все равно не продержится. Это вопрос месяцев, года, может быть, но не больше. И вообще в успех белых движений я не очень верил.

- А почему вам казалось, что у них нет больших шансов на победу?

- Потому что советская власть сумела к тому времени организовать свою армию - я думаю, что Троцкий сыграл в этом очень важную роль и, вероятно, проявил большие организаторские таланты. Все-таки ряд старых военных, компетентных в военном деле людей, перешли на их сторону. Было ясно, что союзники по-настоящему белым войскам не помогают. Конечно, если бы они оказали настоящую помощь Юденичу, Деникину или Колчаку, тогда другое дело, они могли бы тогда сломить сопротивление советской власти и прикончить революцию. Это несомненно.

- А после того, как вы в 24-м году выехали из России, чем Вы занимались?

- Я прожил всю жизнь в Париже. Уже в России я немножко писал в качестве критика. Во Франции стал сотрудничать в эмигрантской периодической печати и, кроме того, стал писать по-французски. Потом я стал профессором в Богословском институте в Париже в 32-м году и преподавал там 20 лет. Потом наступил период, пять лет, когда я, хотя и сохранил свою парижскую квартиру, но жил в Мюнхене, потому что работал на Радиостанции «Освобождение», а потом опять вернулся в Париж, где живу и сейчас.

Предисловие и публикация Ивана Толстого