НОВЫЙ ЗАЙЦЕВ. О КНИГЕ «ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ»{182}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НОВЫЙ ЗАЙЦЕВ. О КНИГЕ «ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ»{182}

Гете сидел на барабане у костра. Это было после сражения с якобинцами у Вальми{183}. В то холодное утро Гете сказал своим соседям по костру:

— Начинается новая эра, страница человеческой истории перевернута…

Кажется, именно так сказал Гете о французской революции. И почему-то эти слова вспоминались мне, когда я читал последнюю книгу Бориса Зайцева «Избранные рассказы. 1904–1927» издания «Русской библиотеки» в Белграде. Когда я читал его книгу, мне казалось, что и страница нашей литературы перевернулась, что и у нее началась новая эра. Я не знаю, когда началось это новое писательское сознание и мироощущение — может быть, после революции, за ее чертой, а может быть, еще не началось, но только начинается, однако я знаю и чувствую, что наша недавняя и уже померкшая литература кончилась. И я думаю, что последняя книга Бориса Зайцева подводит такой отошедшей литературе итог, — хотя бы потому, что сам автор уже не повторит, конечно, таких рассказов, какие он писал в 1904–1910 годах.

Мне не приходится говорить о том, что всем хорошо известно, — о зайцевской прелести, об его всегдашней прохладно-гармонической утрене, голубой звезде, сквозящей легким светом, об его италийских пенатах, свежем холодке и плавающем свете, который вот-вот растает.

Через многие годы Борис Зайцев пронес понимание бытия как единого гармонического света и человека в нем как частицы атома света вечного. Именно это зайцевское миропонимание и наполняет собой, почти физически — светящейся прелестью почти каждую его страницу. Невещный и бестипный, когда хотите, даже бестемный (если все эти прилагательные с «без» допустимы) — он в то же время точно вобрал в себя легчайшие дуновения наших душ, то, что проходит, оставляя в душах не образ, а одно ощущение без образа, — таинственный след сна о том, что все в бытии и смерти едино-прекрасно и едино-светло. Этой мудрой прелестью, светлой красотой бытия, равной и в жизни и в смерти, полны, особенно за последние годы, женщины и девушки Зайцева.

Та же мудрая прелесть помогла Зайцеву, так сказать, перешагнуть и свою литературную эпоху, вырваться из той недавней эпохи, которая уже померкла. И его последняя книга, по моему мнению, отличное свидетельство о борьбе Зайцева со своим литературным временем. В последней книге, как мне кажется, проявляется новый, еще не отмеченный «план» писателя, — его прикровенный план. И сквозь мило-женственное, знакомое лицо московского флорентинца проступает новое, и очень жесткое и очень суровое лицо. Может быть, такое впечатление вызвано отбором, так сказать, отстоем 23-летней писательской работы, когда эти, до того не замечаемые черты, выдвигаются резче.

В его книге, кроме двух-трех рассказов, стоящих особняком, все другие точно объединены некоей внутренней линией. Рассказы эти, хотя и разных лет и о разных событиях, но написаны как бы об одной и той же человеческой фигуре и следят за нею от детства («Заря») через всю жизнь («Миф», «Жемчуг», «Изгнание», «Мать и Катя») — до самой смерти («Странное путешествие»). Герой, умирающий в «Странном путешествии», недаром носит имя одного из героев «Голубой звезды» — Христофорова. Точно сам автор указывает этим, что выбранная им человеческая фигура кончилась.

Каков же этот выбранный автором человек во всех рассказах за 23 года? Неуловимый человек, тусклый человек, томительно-теплокровная фигура — последыш «лишних людей», чеховских «скучных людей». Ненужный человек русских 1904–1914 годов.

Такой человек назывался у нас «интеллигентом» в кавычках. Только в довоенной России были люди — не просто дурные или хорошие, не просто врачи, учителя, инженеры, профессора, адвокаты, литераторы, журналисты, художники, а такие люди, которые умудрялись никем и ничем не быть — ну, хотя бы пьяницей, так и то нет, — ничего не делать, ничего не понимать ни в России, ни в жизни и называться «интеллигентами», что прикрывало все их человеческое ничтожество.

С подлинной интеллигенции, с волевой и творческой элиты нашего народа должен быть наконец снят поклеп. Интеллигенция — самое высокое и самое обязывающее слово. В нем полнота ответственности. Эго самое бодрое и самое обязывающее определение творчески действующих сил народа.

Но во что это слово превратилось у нас? Империя как будто отбрасывала негодный человеческий шлак и, при своих духовных и материальных богатствах, давала возможность этому шлаку существовать бездельно, бессмысленно и бесцельно. Вот это и были «интеллигенты» в кавычках, которые встречались и в домах литераторов, и в семьях ученых, и в среде артистов. По-видимому, в большинстве это были недоучившиеся студенты, аборигены петербургских и московских меблирашек, вечные и непременные неудачники. Собственно, это были люди полного духовного безделия и полной духовной безответственности. И конечно, такая «интеллигенция» ровно ничего не имеет общего с подлинной российской интеллигенцией. Но именно на этом типе, духовно-бездельном и безответственном, и произошло смешение несовместимых понятий; но именно за этого своего выкидыша, неудачливого и не нужному никому, и отвечает теперь так несправедливо часто оскорбляемая российская интеллигенция.

В самом деле, ну какой же, например, «интеллигент», в этом смысле, Менделеев или Павлов, Лесков, Ключевский, Соловьев и столькие с ними?

Записки этого «интеллигента» в кавычках и ведет как будто Борис Зайцев в своей книге с самого 1904 года.

Вот детство его («Заря», 1909 года), вот его любовь — почти по образцам тогдашних журналов, вроде «Грифа» или «Скорпиона», и с христианством, которое кажется герою «успокоенно-белеющим хором… Как милые березки», и вместе со «стихийной танцовщицей» и «солнечным безумием» («Миф», 1906 год). Или бывает у «интеллигента» любовь по-другому, если он особа женского пола. «Восемь лет мы любили друг друга, — скажет он тогда, — мучительно любили, были счастливы до гибели и были, в общем, несчастны»{184}. Расстались, встретились в Москве и договаривают о своей незадачливой любви в ресторане. Тогда еще носили платья с греческими рукавами или ибсеновские «платья-реформ», а автомобили были большой новостью: «Я села. Мы тронулись. Да, автомобиль вещь особенная. В нем летишь птицей». Прилетели в ресторан. «Александр Андреевич заказал устриц, мне котлету марешаль{185}». И позже — хотя автомобиль, «воздушный конь», «носил нас в тихом безумии по улицам», и хотя «мы знали, что любовь наша прошла, что ничем ее не вернуть, как не остановить хода этих звезд. Что оплакивали мы нашу жизнь — почему-то незадачливую жизнь, перегнувшуюся теперь к закату. Что ушло бессмертное, ушло{186}» («Жемчуг», 1919 год) — вы все равно уже никак не забудете этих котлеток марешаль…

Как ухнули в Лету все эти истерийки и трагедийки «интеллигента» под ресторанную музыку, с котлетами, и какой непростительной роскошью духовного безделия кажутся такие трагедийки теперь. Все это — «ушло».

Но вот выбранная фигура снова принимает мужеский пол: «В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете… Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет». Будущий защитник угнетенных все делает хорошо, но вполне равнодушно: зачем-то и преравнодушно женится на «горячей брюнетке», «которая продолжала курсы по филологическому отделению», за-чем-то и вполне равнодушно рожает ребенка, также отправляется после 1905 года в Париж, надоедает наконец «горячей брюнетке» и начинает тогда думать «о жизни, океане и Евангелии»… — «Мой взор остановился на медузе, принесенной на берег» («Изгнание», 1910 год). Сам герой этого «Изгнания» — полного холодной иронии — студенисто-холодная медуза, выброшенная, говоря выспренне, на берег жизни из океана небытия. И зачем-то возвращается человек-медуза в отечество, теперь уже с «маленьким Евангелием», где у него есть «любимые места», хотя вовсе не нужен он ни себе, ни жене, ни своему ребенку, ни земле, ни океану, ни отечеству, ни Евангелию… А когда он снова станет особью женского пола, у него на полочке будут висеть «несколько открыток: писатели, актеры; две-три желтенькие книжки „Универсальной библиотеки“ и фотография Толстого, босяком» («Мать и Катя», 1914 год), но история его будет такой же предопределен-но-незадачливой.

«Люди сами в себе», все эти зайцевские «интеллигенты» копошились в своих закутах по огромной и дикой волчице-Рос-сии и не знали, не видели ни неба, ни земли, ни человека, ни России, а жили только «сами собой», своими ничтожествами, своими ничтожными «настроениями» и ничтожными «переживаниями». И проглядели ту дремучую страну, где жили, где священник Кронид «вел древнее служение», где пас стада «низкий старик Карпыч», похожий на язычника и на апостола, где «мужицкий праздник похож на лагерь гуннов» («Священник Кронид», 1905 год).

«Между тем в европейском ресторанчике становилось похоже на Россию. Компания студентов заказала чашу пива, и ее пустили вкруговую. Все орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается» («Мать и Катя», 1914 год).

Вот это и была «интеллигентская» Россия, когда «все орали и что-то доказывали». О лагере гуннов там помышляли меньше всего. Таким «интеллигентам» казалось, что хотя и Россия, и весь мир, конечно, ни к черту не годятся, — но им-то — «соли земли» — всегда и при всех обстоятельствах будет отлично и удобно «любить» и «страдать».

А когда гунны пришли… Впрочем, что же говорить о том, что случилось, когда пришли гунны? Едва скрываемым презрением к тусклым «интеллигентным» фигурам полна книга Зайцева, — презрением и жестокой иронией.

Этот выбранный им русский человек умирает в рассказе «Странное путешествие» (1926 года):

«Увидев Христофорова, Потап Ильич перекрестился, низко ему поклонился:

— Эх, Алексей Петрович, милый человек… Ни за понюшку табаку.

Потом обернулся к Акиму:

— Не к нашим временам, нет… Ныне надо зубы волчьи»{187}.

Потап Ильич не вовсе прав: не только не к нашим временам.

Покойник был ни к каким временам. Было это русское «ни то ни се», «ни рыба ни мясо», эта многообразная и двуполая особь, русский слизень, — действительно безводным облаком и дымом, погасшей душой, тем теплокровным, о котором не на наши, а на все времена сказано: «И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: о, если бы ты был холоден или горяч, — но ты тепел, и Я изблюю тебя из уст моих». «О, русские интеллигенты, о, слова, слова, прекраснодушие, приятность, барственность, народолюбие» — горько восклицает Зайцев в «Улице св. Николая» и сам выносит «интеллигенту» последний приговор: «Сурова жизнь, и не приятна, и не прекраснодушна».

Так сквозь все прелести зайцевского описательства проглядывает в этом сборнике Зайцев новый — Зайцев прикровенной борьбы, Зайцев суровой горечи, презрения и жесткой иронии. И кажутся необычайными для уже сложившегося писательского облика такие беспощадные слова его о России в той же «Улице св. Николая» (1921 год):

«Все Русь и Русь. Рязань, Тамбов, Саратов, все спешат домой, подальше от окопов, смерти холодной, голода. Грязь, вши и мрак. Грязь, хлад в Москве, стон, вой и мерзость и в вагонах тех, куда спешат, стремясь на родину{188} — в ту же мразь беспросветную».

Так не в этом ли настоящая зайцевская Россия — отчаянная? Она не в его свете, благообразно-церковном, не в его флорентийских дуновениях по московским Пятисобачьим переулкам, а вот в этом человеке-медузе, бездельно и бессмысленно ползавшем по шерсти волчицы-России, и в этом «лагере гуннов», и в этой «мрази беспросветной»?

А благостный и прохладный свет зайцевской голубой звезды так теперь далек и неверен, что подобен только утешительному вымыслу отчаявшейся души. Да не погасла ли в нашей душе его московская голубая звезда, так же как уже давно погасло, запылилось и помертвело там чеховское «небо в алмазах»?

Не благостный свет, а горечь яда до отчаяния, — такой новый «план» приоткрывается теперь, на мой взгляд, в книге избранных рассказов Бориса Зайцева.