ДИАЛОГ КУЛЬТУР. РОССИЯ И ЕВРОПА В «ДНЕВНИКЕ ПИСАТЕЛЯ»
ДИАЛОГ КУЛЬТУР. РОССИЯ И ЕВРОПА В «ДНЕВНИКЕ ПИСАТЕЛЯ»
Широкий выход в начале 1920-х гг. русской эмиграции в Европу и мир породил небывалые по размаху и глубине процессы взаимодействия разных культур, менталитетов, духовных и идеологических постулатов, научной мысли, творчества. Эмигранты воспринимали себя не как изгои, но как наследники великой русской культуры. «Я унес Россию» (Р. Б. Гуль), «Я не в изгнаньи, я — в посланьи» (Н. Н. Берберова) — эти афористические строки стали символом, выражением самосознания русской эмиграции.
Творческие взаимосвязи русской и французской культур приобрели небывалую интенсивность. Русские гораздо теснее, чем прежде, знакомились с литературной, театральной, научной жизнью Франции, с ее наследием. Шел и встречный процесс: эмигранты знакомили Запад с русской культурой, и здесь литературоведы, историки, философы русского зарубежья сделали необыкновенно много[7].
Свою миссию русского писателя-эмигранта Зайцев видел в том, чтобы прививать Западу ростки «с чудодейственного древа России», знакомить Европу и мир с неизвестным ей русским искусством. Страницы «Дневника писателя» говорят о том, что Зайцев осуществляет и «обратное» миссионерство — прививает русскому читателю «глазок» с древа европейского.
Среди европейских писателей самыми любимыми, знаковыми фигурами для Бориса Зайцева были Петрарка, Данте, Флобер. 8 мая 1930 г. отмечалось 50-летие со дня кончины Флобера. На юбилейную дату не мог не откликнуться в своем «Дневнике…» и Борис Зайцев, для которого Флобер был, без преувеличения, кумиром. В очерке «Флобер в России» Зайцев рассказывает про историю подготовки Собрания сочинений французского классика, про свои переводы его книг. Юноша Зайцев бредил Флобером, страстно мечтал, чтобы в России его узнали и полюбили. Спустя годы, в эмиграции, эта мечта трансформировалась в спокойную и еще более глубокую убежденность: «Флобер нужен России».
Зайцев воспринимал Флобера как труженика и подвижника, как человека, принесшего личное счастье в жертву служению литературе, — «великого столпника нашего искусства». Определения Флобера как «столпника», «монаха», «одиночки» проходят сквозь все заметки Зайцева, ценящего в нем независимость — признак подлинного таланта, служение чистому художеству. «Какое одиночество! Какая печаль! И какой сдержанный, благородный облик…»[8]; «Он учит высшему благородству и свободе — личной и художнической. Флобер жил сам по себе, писал для себя, никому не подчинялся, никаких заказов не исполнял. Премий не искал, в Академию не пробирался. Странник в жизни, одиночка» (9, 343).
Флобер видится Зайцеву той фигурой, которая способна участвовать в процессе взаимообогащения литератур. В XIX в. в России французский романист не был должным образом воспринят: не поддержав призыв Тургенева создать памятник Флоберу, русские тем самым показали, что «не доросли до общеевропейского чувства прекрасного». Автор заключает: «…пожелаем, чтобы для России будущего стал Флобер „Вечным спутником“ — прекрасным и нужным образом Запада»[9].
Впоследствии очерк вошел в книгу Зайцева «Москва» (1939) под названием «Флобер в Москве», подвергнувшись незначительной правке: Зайцев снял заостренно публицистические фразы по отношению к советской России, в последнем абзаце убрал текст: «Флобер ненавидел демократию. Он был вполне одиночка. Парижская коммуна проходила у него на глазах — первая репетиция наших трагедий. Теперь попались его русские книги в лапы врагов: они насмеются, конечно, над ними. Мы же, в эти дни пятидесятилетия его смерти, почтительно склонимся перед ним».
В 1955 г. Зайцев опубликовал очерк с одноименным названием «Флобер в России» («Русская мысль». 1955. 10 ноября. Цикл «Дни»; опубл. также: 9, 339–343), который, однако, является по сути новым материалом — текстуально совпадают лишь несколько фраз. Новый очерк посвящен выходу из печати первых томов Флобера в СССР, что повергает Зайцева в недоумение: «…для чего советскому правительству понадобился Флобер?» — и побуждает к саркастическим тирадам: «…ненавистник толпы и массы, монах литературы, художник высшего полета, истинно великий в уединении своем, любви к слову… — Это яд, опиум для народа. <…> Показывать такого русскому народу небезопасно». Но в целом Зайцев удовлетворен вниманием к классику и вдохновлен надеждой, которую пронес через всю жизнь, — что Флобер будет нужен читателям в России: «Русскому читателю, живой душе, дай Бог почерпнуть и усвоить то благородное, что есть в истинной литературе» (9, 343).
* * *
Не менее важны для Зайцева взаимосвязи двух современных великих культур — русской и французской. Их встрече посвящена глава «Дневника писателя» «Русские и французы».
«Мир в напряжении, но связался крепкими шнурами. На одном месте дернут, на другом чувствуется, тут звук раздался, там отдается», — Зайцев говорит в этом очерке об одном из последствий русской революции — выходе России «в мир» в лице русской эмиграции, несущей с собой русскую культуру. Россия перестала быть глубокой провинцией, «китайщиной» для мира. «Нет сейчас в мире человека, не знающего, что Россия не только есть, но что она — сила, тайна, может быть, смерть, может быть, новая животворность, способная — переболев — освежить мир». «Показание России» — вот миссия русской эмиграции. Зайцев I выступает против изоляционизма: «В такт жизни мировой следует сокрушать преграды: точнее и лучше знакомить французов с культурою русской, стараться, чтобы вернее они ее поняли, и самим их понять, самим брать что надо».
Одна из таких инициатив — Франко-русские собеседования. Это уникальное явление в истории мировой культуры. На протяжении полутора лет русские писатели, общественные и религиозные деятели регулярно встречались в Париже с французскими литераторами, критиками, философами. С русской стороны инициаторами создания франко-русской студии были поэт и журналист В. Б. Фохт и писательница Н. Д. Городецкая, с французской — писатель Робер Себастьен и редакция журналов «France et Monde» и «Cahiers de la Quanzaine». На собраниях обычно выступали два докладчика — с русской и французской стороны, затем происходило обсуждение заявленных тем. Среди докладчиков — Г. В. Адамович, Н. А. Бердяев, В. В. Вейдле, Г. П. Федотов, Н. Н. Берберова, Б. П. Вышеславцев, с французской стороны — Жак Маритэн, Рене Лалу, Анри Массис, Бенжамен Кремье, Габриэль Марсель, Андре Фонтена и другие. За два сезона состоялось 14 заседаний студии.
Темы заседаний объявлялись заранее и были посвящены литературным, историческим, философским и богословским аспектам. И русские и французы объединялись в несколько неформальных групп по своим литературным и мировоззренческим пристрастиям. Зайцев входил в круг так называемых «старших», «отцов», объединенных вокруг журнала «Современные записки», к которому принадлежали также М. А. Алданов, И. А. Бунин, М. А. Осоргин, Н. А. Тэффи, М. В. Вишняк, М. С. Цетлин. Другая группа сформировалась из сотрудников и авторов журнала «Числа»: Г. В. Адамович, Г. В. Иванов, С. И. Шаршун, Н. А. Оцуп, Ю. Ф. Фельзен, Г. И. Газданов, Б. Ю. Поплавский, Д. Кнут, И. В. Одоевцева. У французов наиболее острые дискуссии возникали между писателями-«католиками» и «левыми».
Все участники, как французские, так и русские, интересовались больше духовными и эстетическими, чем политическими вопросами. В ходе заседаний выявлялось единство позиций и русских и французов в некоторых областях, например, французы вставали на сторону эмигрантов в их конфликте с советской культурой; возникло также единство между православными русскими и католическими французскими деятелями — они выступали единым фронтом в полемике со сторонниками секулярного гуманизма.
«Франко-русская студия является беспрецедентным культурным экспериментом не только в истории России и Франции, но и в истории Европы вообще. Никогда еще такое количество блестящих творческих личностей, представляющих две настолько разные культуры, не сходились регулярно лицом к лицу в течение довольно длительного промежутка времени для обсуждения самых наболевших тем современного им искусства и культуры. Мы часто говорим о диалоге культур, имея в виду литературные и интеллектуальные влияния, опосредованные переводчиками, временем и географической отдаленностью. Здесь же мы имеем дело с физической встречей двух великих литературных и культурных традиций»[10], — пишет Л. Ливак, автор монографии, посвященной собеседованиям[11].
Зайцев принимал активное участие в заседаниях студии, в дискуссиях французских и эмигрантских писателей и критиков, обсуждавших взаимное влияние русской и французской литератур, сравнивавших свои взгляды на исторические судьбы различных эстетических течений, литературных жанров и отдельных писателей. Из стенограмм следует, что Зайцев присутствовал на 10 из 14 заседаний, а именно: первом (29 октября 1929 г., о «беспокойстве» в литературе), втором (26 ноября 1929 г., о взаимном влиянии русской и французской литератур), третьем (18 декабря 1929 г., о творчестве Достоевского), четвертом (28 января 1930 г., о творчестве Л. Н. Толстого), пятом (25 февраля 1930 г., о творчестве Марселя Пруста), седьмом (29 апреля 1930 г., о судьбе романа после 1918 года), девятом (4 ноября 1930 г., о советской литературе), одиннадцатом (16 декабря 1930 г., о французском и русском символизме), двенадцатом (27 января 1931 г., о наследии философии Декарта), тринадцатом (24 февраля 1931 г., о творчестве Шарля Пеги).
На двух заседаниях Зайцев выступал в дебатах. Говорил он, в отличие от большинства участников, по-русски, переводчиком был В. Б. Фохт. Так, по поводу доклада поэтессы и литературного критика Ю. Л. Сазоновой «Влияние французской литературы на русских писателей», сделанного на втором собрании, Зайцев заметил, что она недостаточно осветила влияние французской литературы на трех русских прозаиков — Тургенева (влияние Мюссе и Бальзака), Толстого (в частности, батальные сцены «Войны и мира» создавались не без влияния сцены сражения при Ватерлоо у Стендаля) и раннего Достоевского (который сам признавал влияние Бальзака). Однако главная мысль Зайцева в том, что «эти три больших русских прозаика, достигнув зрелости, полностью освободились от французского влияния»[12]. Что касается современных прозаиков, Зайцев предположил некоторое воздействие на них Флобера, не назвав, впрочем, имен.
Второе, развернутое выступление Зайцева состоялось на седьмом собрании, где с докладами на тему «Роман после 1918 года» выступили Бенжамен Кремье и Всеволод Фохт. Приводим это выступление, зафиксированное в стенограмме (в обратном переводе с французского):
«Русский человек, который провел годы на своей родине, переживший войну, революцию и оказался во Франции, приобретает двойной опыт: собственный и чужой. Наш опыт мы пережили непосредственно. Что касается опыта других, мы можем судить о нем лишь косвенно, через литературу.
У нас всегда очень любили и ценили французскую литературу. Россия довоенного времени представляла себе Францию по произведениям Золя, Мопассана, Бурже, Анатоля Франса, позднее — символистов. Люди моего поколения постоянно читали Верлена, Метерлинка, Верхарна, Гюисманса. Мировая трагедия на десяток лет вырвала нас у Запада, о котором мы больше ничего не знали. Затем, по удивительной воле судьбы, русские, которые уже не были прежними, оказались во Франции, которая более не была прежней. Кто больше изменился? Кто больше пострадал? Не мне судить. И какой мерой судить? Можно лишь констатировать, что мы находим здесь нечто иное, чем то, о чем знали прежде. Поколение, пережившее войну, принесло новую ноту, которую мы никогда доселе не слышали. Цели и предметы французской литературы стали глубже, обрели новую остроту, она коснулась другого мира. Тема трагедии стала более обширной — именно это замечает русский глаз, в то время как прежде он видел главным образом вольтеровскую линию у Анатоля Франса. Сейчас, несмотря на весь блеск, Анатоль Франс не донесет больше ничего ни до одного сердца.
Не будем говорить о талантах, об их значимости. Только время позволит установить, что в литературе современной Франции великое, а что исчезнет, но отклик души позволяет ясно почувствовать это. Все обостряется, и противоречия отделяют одних из других. Есть те, кто делают работу расчленения, есть те, кто собирают, строят, восстанавливают. Мало „нейтральных“ писателей (среди них блестящие Моруа и Моран). Те, кто расчленяют, действуют иначе, чем прежде. Их вооружение стало сложнее, и анализ, который они используют, глубже. Микроскопы, которыми пользуется Пруст, чтобы рассматривать ткань души, были неизвестны прежде, но не случайно они появились во время большого разлома, как не случаен и тонкий яд Жида. Мир вошел в сферу трагедии, и главная литература сегодня, французская литература, не может не отразить этот факт, усиливая притяжение двух полюсов.
Я называю „собирателями“, „восстановителями“ тех, кто погружается в темноту и трагедию без яда, но с истиной. Вот это для русского волнующее зрелище: мы чувствуем в этой группе французских писателей русское дыхание. В своей восхитительной книге „Роман“ Франсуа Мориак прямо говорит о Достоевском. Но не говорил он о том, что мы, читатели его романов, сказали бы об этом. Русским радостно увидеть в Мориаке сочетание школы Расина, латинской устойчивости, сухой формы с глубокой скорбью проникновения в темную, страстную душу грешника. Бернанос и Грин, разные по темпераменту и художественным средствам, тем не менее, близки Мориаку той же приверженностью к потемкам тайных чувств, подземелью. Но это именно братское погружение, которое не кажется ни холодным, ни отстраненным. „Человечество нуждается в том, чтобы его прижали к сердцу“. Оно нуждается в любви и в милосердии, как тот, кто собирается исповедаться.
Русские писатели эпохи эмиграции в какой-то степени ближе к молодой французской литературе, чем к русской „советской“ литературе. Это довольно странное явление, но литература в России сейчас абсолютно анти-психична. Осуждено само слово „душа“. „Расстреляли Психею“, как сказала моя уважаемая коллега, госпожа Тэффи. Действительно, в России ничего подобного не смогло бы появиться — по причине того, что не разрешили бы печатать. Кто знает, что сказали бы настоящие поэты и каким образом, если бы там существовала свобода. Сейчас мы не можем судить Россию — она на кресте. Можем только молиться за нее. Но что касается Франции, каждый русский может следить за ее глубокой духовной жизнью, за ее сложной, разнообразной и столь красивой литературой. Мы, испытавшие все унижение насилия, мы, русские писатели в изгнании, обращаемся к нашим французским собратьям: вы не знакомы с рабством, маловероятно даже, чтобы вы понимали, что это такое. Дорожите свободой. Никогда и никому не приносите ее в жертву, чтобы всегда осеняли вас воздух свободы и лазурное небо Франции»[13].
Тезисы этого выступления Зайцева легли в основу его очерка «Русские и французы» в «Дневнике писателя». В очерке Зайцев вновь говорит о религиозном наполнении литературы: «Любопытно видеть, как „вольтеровская линия“ теперь углубилась и осложнилась — вряд ли кому-нибудь из нынешнего поколения близок Анатоль Франс, когда есть Пруст и Жид. У „младо-католиков“ тоже более современное вооружение: Маритен, Массис, в искусстве Мориак, Бернанос, Грин». Эмигрантские писатели оказались намного ближе духовно к своим французским коллегам, чем к советским соотечественникам. Собеседования видятся Зайцеву как важное и очень нужное дело: «Пусть Франция и Россия видят и слышат друг друга чаще, знакомятся и лично, в разговорах по кафе после собраний. Было бы хорошо, если бы во встречах укрепился дух тургеневского представительства — глубоко русский, но без <заискивания>, любящий русское, но уважительный к Западу — дух просвещенного и спокойного русского европеизма».
Участие в работе собраний оказало влияние и на другие литературно-критические выступления Зайцева, в том числе в «Дневнике писателя»: очерк о Ф. Мориаке «Виноградарь Жиронды», «Леонов и Городецкая».
Высокую и достаточно объективную оценку получило на заседаниях студии и творчество самого Бориса Зайцева. На седьмой встрече В. Б. Фохт в докладе «Некоторые аспекты русского романа после 1918 года» упомянул повесть Зайцева «Анна», которая готовилась к выходу в свет в переводе на французский, — «драму любви на фоне трагедий революционной эпохи». Однако же главное в выступлении Фохта — характеристика специфики художественного таланта Зайцева. По его мнению, Борис Зайцев любит Запад, он — страстный «итальянист»; поэтому в его изображении человеческие страсти окрашены более эстетической, чем животной, чувственностью. У него нет ничего от моралиста или богослова, хотя он — автор книг «Преподобный Сергий Радонежский» и «Афон». В то время как Бунин соблазнен на Западе мужским рыцарством с его соборами, в то время как Марк Алданов не может удержаться от того, чтобы не восхищаться цивилизацией, изысканностью, от которой, в сущности, она сама страдает, Борис Зайцев в латинском мире чувствителен к внутренней гармонии, к легкому окрыленному движению, к звукам лютни, раздающимся в римских сумерках. Он — только художник, но христианский художник. Православный и русский, он противопоставляет Западу победу мира, который он предпочитает борьбе, и для выражения этого мира он выбирает краски Рафаэля и Микеланджело. Конечно, он может сказать вместе с Мориаком, что «роман, как мы его сегодня задумываем, есть попытка более глубокого познания страстей». Но и в самом терзаемом сердце Бог не отнимает Свою милость. Можно быть христианским романистом, не жертвуя искусством и не совершая грех[14].
Всеволод Фохт, таким образом, точно определил главную отличительную особенность художника, бывшего православным воцерковленным христианином: его творчество остается подлинно православным, но при этом не теряет ни художественности, ни эстетической привлекательности.
* * *
С юности Зайцев был очарован Италией и впоследствии называл ее своей второй духовной родиной. «Я ее принял как чистое откровение красоты», — признавался он в заметке «О себе» (4, 588). Впервые Зайцев побывал в Италии в 1904 г., и впоследствии ездил туда почти ежегодно. Жена Зайцева, Вера Алексеевна Орешникова, происходила из старинного итальянского рода. В Италии они всегда бывали вместе.
Итальянские темы и мотивы звучат во многих произведениях художника. На протяжении ряда лет он писал очерки о городах Италии — Венеции, Генуе, Флоренции, Сиене, Риме, Ассизи и других, этот цикл впоследствии образовал книгу «Италия» (1923). Вместе с П. П. Муратовым и М. А. Осоргиным он принимал деятельное участие в работе общества Studio Italiano, созданного в Москве в 1918 г. для изучения и пропаганды итальянской культуры. В 1923 г. по приглашению профессора Этторе Ло Гатто Зайцев выступил с лекциями о России в Институте Восточной Европы в Риме[15].
Итальянская тема находит свое отражение и в «Дневнике писателя» — в заметках об Этторе Ло Гатто и Муратове.
Глава «Дневника писателя», озаглавленная «Итальянский друг России», открывается словами: «У русского просвещенного человека всегда была мечта об Италии как о стране легкого и светлого дыхания, некоем земном рае. Италию в России любили и любят». Определив таким образом суть явления «Италия в России», Зайцев основную часть заметки посвящает теме «Россия в Италии».
В центре — уникальная фигура Ло Гатто, итальянского специалиста по истории русской литературы. Полвека он отдал трудам о русской литературе и духовной культуре, выпустил более десяти объемистых книг о России — «Проблемы русской литературы», «Очерки русской культуры», «Старая Россия», перевел многих русских классиков. Ло Гатто действительно открыл итальянцам русскую литературу, и Зайцев оценивает его подвижнический труд, говоря, что «писание его о нашей Родине полно знаний, живости, любви, почти благоговения». Научно-просветительская деятельность, «культурное миссионерство» сближали личности Ло Гатто и самого Зайцева. Писателя восхищает и покоряет, как «человек родом из Неаполя так врос в Россию, что иной раз кажется: не ближе ли ему Россия, чем сама Италия?» (9, 420).
Этторе Ло Гатто, возглавлявший Славянский отдел Института Восточной Европы в Риме, организовал в 1923 г. чтения деятелей русской культуры, покинувших Россию. Инициатива принадлежала Комитету помощи русской интеллигенции, возглавляемому Дзанотти Бьянко. С лекциями выступили Бердяев, Франк, Вышеславцев, Муратов, Чупров, Новиков, Осоргин. Воспоминания об этих чтениях составляют большую часть заметки в «Дневнике писателя». Зайцев подчеркивает, что в ходе чтений произошла масштабная встреча двух культур — русской и итальянской[16].
В 1966 г. Зайцев в своих заметках вновь обращается к личности Ло Гатто. Поводом послужил перевод на французский язык 5-го итальянского издания его «Истории русской литературы». Зайцев расценивает это так: «Теперь огромная панорама русского творчества дана на мировом языке» (9,421). По Зайцеву, никакого сравнения не выдерживают литературоведческие труды, выходящие в современной советской России: если советские ученые «замучили нас указательным перстом, навязчивостью и желанием вдолбить», то «свободная книга свободного писателя» лишена предвзятости: обо всех Ло Гатто говорит «тоном сочувственного историка». Не только монументальность, но и еще важнейшее качество: труд итальянца внутренне проникнут любовью к России (9, 422).
Тема взаимопостижения культур звучит и в рецензии-эссе «Новые книги Муратова», где Зайцев высказывается по поводу выхода в свет книг П. П. Муратова «Византийская живопись» и «Фра Беато Анджелико».
П. П. Муратов был одним из близких друзей Зайцева, его единомышленником, столь же страстно преданным Италии. Друзья осуществили немало проектов: в 1918 г. организовали (вместе с Ходасевичем и Осоргиным) Книжную лавку писателей, основали Общество итальянских исследований (Studio Italiano), участвовали в деятельности Комитета помощи голодающим, в 1921 г. были арестованы вместе с другими членами Комитета. В 1922 г. оба оказались за границей (в Германии), в 1923 г. встречались в Риме; в 1927 г. Муратов переехал в Париж. Близкие дружеские отношения связывали их и здесь: так, 10 марта 1932 г. состоялся бал Союза дворян Московской и Херсонской губерний, в жюри по присуждению призов вошли Зайцев и Муратов.
Муратов — постоянный герой мемуарной прозы Зайцева, его литературно-критических заметок и рецензий. Его облик естественно связывается прежде всего с темой Италии. Вспоминая о том, какое значение имела Италия для русских писателей-италофилов, Зайцев размышлял: «Мы любили свет, красоту, поэзию и простоту этой страны, детскость ее народа, ее великую и благостную роль в культуре. То, что давала она и в искусстве, и в поэзии, означало, что „есть“ высший мир. Чрез Италию шло откровение творчества» (9, 233). Уже в конце пути Зайцев так опишет их увлечение Италией: «Италия же еще была от интеллигенции широкой в стороне, интересовала меня, жену мою да Муратова („Образы Италии“). Запад влиял через Париж, как и полагается „мировому светочу“. <…> Надо сказать правду: в этом мы с Муратовым пробивали некую брешь — в провинциализме» (9, 473).
За несколько лет до появления заметки «Новые книги Муратова» Зайцев опубликовал рецензию на его книгу «Образы Италии»[17] (первые два тома «Образов Италии» вышли в России в 1911–1912 гг. В 1924 г. в Берлине вышло новое издание, дополненное третьим томом, с посвящением Зайцеву). Данная рецензия, как и последующая, носила исповедальный характер, перерастала в размышления о судьбах поколения, сформировавшегося в эпоху «русского лиризма, романтизма: 1902–1914», на долю которого выпали суровые исторические испытания. Для Зайцева и Муратова в пору молодости Италия была символом гармонии, противопоставленным повседневности. «Мир принимался тогда сбоку, с берега. Каковы судьбы его, что есть политика, общественность, путь нашей родины — этим мало занимались»; «…мало знали жизнь. В каком-то смысле были белоручками». Об этом говорится с чувством вины: «Жизнь отомстила за себя. Заставила узнать свою полынь, свирепость, зверским ликом поглядела. Нет больше огороженных садов и парков, где мы жили»[18].
Что касается главы о Муратове в «Дневнике писателя», то Зайцев отмечает интересное явление в эволюции научных интересов ученого. Муратов всегда имел «тяготение к Западу, к европейской духовной культуре», но изучение итальянского Ренессанса, византийской и эллинистической живописи «привело к русской иконе». В ряду последовательно «осваиваемых» Муратовым культур важное место занимает древнерусская иконопись — целый материк, огромный пласт искусства, который был открыт только в начале XX в., и заслуга в этом Муратов неоценима.
В разговоре об итальянском живописце Фра Анджелико Зайцев в полной мере являет свою эрудицию, прекрасное знание Италии и ее культуры. Оперирует множеством имен и, приводя суждения Муратова, в то же время дополняет их своими впечатлениями от деятелей Ренессанса. В стихии художества Зайцев чувствует себя комфортно. «Радостно, что находишься в мире живом, человеческой души, столь высоко настроенной, столь художнически богатой — спустя много столетий внимательно изучаемой». Ему импонирует, что Муратов вынес новый по сравнению с «Образами Италии» взгляд на Анджелико, и заслугу автора видит в том, что этот итальянский живописец «показан строже, отдаленней, но крупней ходового (и несколько подслащенного) своего облика».
«Византийская живопись» также вызывает у Зайцева похвалу и за необъятность труда, и за то, что он стал первым в европейской литературе трудом по византийскому искусству. Писатель находит подтверждение своей любимой мысли о всемирном (а не провинциальном) характере православия: «Замечательна в ней всемирность: это не частное, национальное искусство, а мировое».
Муратов — один из любимых Зайцевым типов «русского европейца» (не будет преувеличением приложить это определение и к самому Борису Константиновичу). Судьба его привлекает Зайцева поистине всемирной отзывчивостью, свободой овладения разными историко-культурными пластами, эпохами, их отнюдь не поверхностным освоением. «Начинал он в Москве, любя Запад. Показывал Запад этот русскому читателю. Потом России и Западу объяснял древнерусскую иконопись, а теперь и совсем стал западным, пишет о Беато Анджелико для итальянцев, о Византии для французов, англичан…» Заканчивается рецензия «Новые книги Муратова» афористически звучащим посылом: «„Русский“ не значит азиат, не значит и провинциал».
В 1951 г., вскоре после кончины Муратова, Зайцев опубликовал биографический очерк о своем единомышленнике («П. П. Муратов»), который вошел в книгу воспоминаний «Далекое». В нем варьируется эта же излюбленная мысль Зайцева, вспоминающего о той полосе русского духовного развития, «когда культура наша, в некоем недолгом „ренессансе“ или „серебряном веке“, выходила из провинциализма конца XIX столетия к краткому, трагическому цветению начала XX» (6, 215–216).