Как тот заречный огонек
Как тот заречный огонек
Не большая и не маленькая река Сейм, то округляясь на травянистых плесах, то хлопая лопухами и доля гибкие иглы хвощей, катилась в горловинки и даже пошумливала. Вода в ней желтовато-серая с фиолетовыми разводами у берегов и возле ощипанной гусями осоки. И эта вот осока, шириной в два пальца, кинжально торчащая у берегов и по-ужиному шипящая, только и поражала мое воображение, да еще гуси, которых тут бродили тысячи, если не миллионы. Дерзкие, драчливые птицы, привыкшие трудом, а то и разбоем промышлять себе пищу, точно ведающие, что за каждую из них полагается большой штраф, если шофер раздавит, и потому надменно, как московские пешеходы, ведут они себя на дорогах. Не знаю, что такое курский соловей, не слышал, но курский гусь — это фигура!
Гуси были уже тяжелы — истекал срок их жизни, или, как выражается один мой знакомый, «наступал конец пределу». Сожженный жарою и задушенный пылью, падал с кустов осенний лист; объятый клубом земного праха, как подбитый танк дымом, двигался по полю трактор с картофелекопалкой, мчались машины на спиртзавод, соря по дороге буряками и картошками; вдали виднелся перелесок, над которым висело не утомленное, а прямо-таки уморенное солнце; общипанные, объеденные и загаженные гусями и утками берега Сейма пустынны и тихи, лишь вяло гонялись над водою за мошками ласточки-береговушки да где-то за поворотом реки председательским голосом орал на всю округу петух.
Избалованного броской, поражающей глаз и воображение красотой Сибири, меня угнетала эта изработанная, заезженная, искорчеванная земля, на которой и присесть-то негде, попить водицы невозможно, потому что по реке гнало тучи белого пера, а в воздухе неотступно висел запах гусиного помета. Все больше и больше дивился я тому, что идущий со мной рядом друг мой говорит об этой земле растроганно, и не говорит, а прямо-таки поет немножко носовым, неторопливым голосом, и так поет, ровно уж и нет краше земель на свете, чем курская. Большое и доброе лицо его как посетила блаженная улыбка, когда мы вышли из поезда, да так и не сходит.
Мы часто повторяем по делу и без дела: «Любить землю», «Любить Родину», — а может быть, чувствовать, ощущать, как самого себя, а? Если любовь можно привить, укоренить и даже навязать, то чувства и ощущения передаются лишь по родству, с молоком матери, редкой лаской отца, когда опустит он тяжелую ладонь на детскую голову, и притихнешь под ней, как птенец под крылом, и займется сердчишко в частом, растроганном бое, и прежде всего в матери, в отце ощутишь Родину свою. А уж какая она, эта Родина, — все зависит от того, какие чувства перенял ты от родителей. В голой пустыне живут люди, и в тундре живут люди и любят ее так же, как люблю я свою диковатую и прекрасную Сибирь, как любит работящую, пожалуй что уж, усталую от трудов и набегов пристепную Русь мой друг, негромко, но так проникновенно поющий о ней вот уж почти двадцать лет.
Поднимаясь по Сейму, дошли мы до крутых холмов. Берега здесь сделались чище, приветливей, в заводях поблескивали уже чернотой берущиеся листья кувшинок и лилий — одолень-травой назвал я их, и лицо моего друга помягчело еще больше — звучные русские слова для него самая сладкая музыка. Мы нашли тенистое местечко у реки, сели под кустами возле деревянных мостиков, оплесневелых от воды.
Солнце уже скатилось за холмы, перестал пылить трактор в полях, последними рейсами прошли машины, медленным белым войском наступали на прибрежные села цепи гусей, над головами нашими бумажно хрустели и падали в воду листья.
Мой друг сидел возле реки, голый до пояса, черпал воду большой, как лопата, ладонью и припивал ее, откусывая от горбушки ржаного хлеба. С язвой желудка не надо бы, пожалуй, грубый-то хлеб да с сырой водою, но раз в охотку, значит, и впрок. То сближаясь остро, то расходясь, двигалась раздвоенная осколком лопатка. Ниже, наискось по спине, идет еще один шрам, рука тоже побита — ровно кто-то выхватил из этого могучего тела жадными зубами куски мяса, и у живого тела едва хватило сил и материи затянуть эти жуткие, провально темнеющие шрамы с желтой безволосой кожицей.
Мой друг — человек не то чтобы неразговорчивый, а скорее застенчивый, сдержанный по природе, — может иной раз много, хорошо, даже потешно говорить. Редко, правда, по настроению. И от выпивки ли, от благости ли наступающего вечера он говорил и говорил чуть носовым голосом, и кажется, совершенно не замечал, что буханка хлеба, которую он потреблял с родной тепловато-мутной водицей, идет к концу и вообще о ночлеге пора бы подумать — осень все же, прохладой вон из кустов на спину понесло. Но я не останавливал его — уж очень редко ныне доводится нашему брату так вот побыть вдвоем, вдали от суеты и шума, да и поговорить ни о чем и обо всем сразу, без раздражения, тихо-мирно, не следя напряженно за строем речи и не умничая.
Мой друг говорил о том, как однажды подстрелили они с сыном здесь, на Сейме, одиноко плавающую гагарку. Взяли и подстрелили, потому что ружье было с собой. Гагарка жила с перебитым крылом дома, ее подлечили и выпустили, да все равно, наверное, погибла северная птица, каким-то ветром занесенная на курскую реку Сейм; говорил, как бы извиняясь передо мною, мол, рыбалка на Сейме сделалась никудышной — вполне может быть, что мы ничего не поймаем; вспомнил о Вологодчине, где жил он однажды летом в гостях у друга в деревне Тимонихе. Вот где рыбалка — знай таскай! Не сказал он мне, да и не любит о том говорить, что привез с Вологодчины добрые ясные воспоминания, из которых родился затем один из лучших его рассказов «За долами, за лесами…».
Ввечеру, когда уже забусила сероватая осенняя темь из-за холмов, доевши булку хлеба и ублаженно дымя цигаркой, он начал вспоминать о войне. Доподлинный окопник, рядовой боец, он не любил говорить о ней, как не любят говорить о своем деле настоящие охотники или мастера какого-либо ремесла. Раны бойца больше и сильнее скажут о войне. Нельзя всуе трепать святые слова. А может, не говорит еще и потому, что многовато развелось у нас тех, кто болтовней о войне зарабатывает себе положение и лепит карьеру. Как бы они, эти, много о войне говорящие, ни избегали неправды, все равно врут, чего-то присочиняют. А врать о войне, как, впрочем, и плохо писать о страданиях народа, — стыдно. Вот потому-то, наверное, опасается впасть в сочинительство мой друг. Мастер и труженик прозы, он знает, что память погибших друзей можно оскорбить неловким словом, корявыми мыслями. И готовится, как мне кажется, напряженно внутренне готовится писать достойно и с достоинством о самом великом, что было в нашей жизни, — об Отечественной войне. Мне понятны его осторожность, трепет и уважение к памяти погибших — он воевал в расчете пятидесятидвухмиллиметровой противотанковой пушки, самой опасной на прошлой войне (пушки на войне, как и должности, тоже бывают разные!). Артдивизион отбивался однажды от наседавших фашистских танков, выкатив орудия на полотно железной дороги.
И если бы не это полотно!..
Автоматчики в потемках подобрались к пушкам, начали косить расчеты, танки сделали бросок, в упор, одно за другим сбивая орудия с полотна. Сколько-то человек скатились по насыпи, и полотно закрыло их от танковых гусениц и пулеметов. Кто-то отстреливался, кто-то полз, волоча за собой кишки, кто-то кричал: «Не бросайте, братцы!» — и хватался за ноги; кого-то тащил мой друг, потом кто-то волоком пер по земле его, и, когда останавливался передохнуть, друг мой явственно слышал, как журкотит где-то близко ключик, и ему нестерпимо хотелось пить, и не понимал он, что этот невинный, поэтически звучащий ключик течет из него по затвердевшей тележной колее, лунками кружась в конской ископыти…
Будет госпиталь, и не один, будет много дней и ночей одинаковых, как комариная нудь, будут страдания, будет День Победы, который он встретит на казенной койке, и дадут ранбольным по стакану вина в честь этого долгожданного праздника, и останется он незабываемым, этот праздник, и однажды друг мой расскажет о нем, и будут плакать люди, пережившие войну, читая рассказ «Красное вино победы».
Наше поколение не избаловано радостями жизни. В тяжкие послевоенные годы почти нетрудоспособный молоденький бывший солдат вдруг получит посылку из своей артиллерийской части — костюм, ботинки да кое-какие вещички, так необходимые и драгоценные в ту пору. Видно, хороший был солдат, коли помнил о нем командир полка и не просто письмо одобряющее прислал, а нарядил парня, будто ведал, что ему и поухаживать за девчонками не в чем.
Был еще праздник — взяли в газету работать, сначала цинкографом, затем художником-оформителем, а после уж и на должность литработника перевели.
Рожденье детей, первая книжка, встречи с немногочисленными друзьями, вылазки на природу.
А ведь не так уж и мало!..
Мерцает в темноте Сейм и колышет отражение редких огоньков села, рассыпавшегося по холму, закручивая их пружинками, размазывая по плесу, а то бросая остренько и лучисто в нашу сторону. Не слышно птиц, не плещет рыба, лишь мягко шелестят отволгшие в вечерней сырости листья над головой.
Замолк мой друг, выговорился, облегчил душу, слушает свою по-осеннему притихшую землю. Какие воспоминания тревожат его? Какие звуки рождаются в его душе? Какая песнь там начинается? Разве узнаешь! Есть тайна таланта, никем еще не угаданная, не поддающаяся объяснению, а тем более понуканию.
Когда молчит художник — не мешайте ему. Может быть, он думает в эту минуту о себе, может, обо всех нас, может быть, сострадает живым и горюет о мертвых. Всякое таинство, тем более таинство Творца достойно уважения хотя бы потому, что пока оно нам неподвластно и недоступно, а значит, глубже и сложнее нашего незрелого, но чрезмерно самонадеянного времени…
Я говорю это прежде всего для тех, кому все ясно на этом неспокойном свете и кто с легкостью необыкновенной, а порой и с напором, достойным лучшего применения, подает нам советы, бросает боевые призывы, как писать и о чем писать…
Утром шумел ветер и гнал над рекою листья, кружил перо и мусор по дороге, потом пошел дождь — и курская земля сделалась разом схожа со всеми землями, какие доводилось мне видеть в непогоду. Помните у мудреца Толстого? «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья — несчастлива по-своему». А с землями — наоборот: в мирные солнечные дни все они разные, в ненастье и в войну — одинаковые.
Мы торопливо шлепали по лесу, такому густому, что под ним не росла трава. Вышли к какому-то пруду и, дурачась, мокрые, поплавали под дождем на затопленной лодке. Бросали спиннинг — ничего не попалось. Потом заблудились на территории какого-то пионерского лагеря, уже пустого и безголосого. Сторож, бдительно следивший за нами, охотно рассказал, как короче пройти к станции, и даже ржавый замок на калитке услужливо открыл, чтобы мы поскорее убрались.
За сосновым бором на низкотравной полянке полосами стелилось белое перо — начался ежегодный, никем пока не объясненный падеж молодых гусей. Видно, не сулил Бог дожить им до праздника. На этой поляне друг мой наклонился и сорвал какую-то былку с махонькими спекшимися цветками и поднес к моему тугому носу:
— Чуешь, как пахнет?!
Я понюхал. Полузасохшая былка, на конце окропленная цветочками величиной с самую малую букашку, источала все дивные запахи этой засыпающей на зиму соловьиной земли, и главный из них, не растраченный в засушливое лето, запах молодой, еще влажной, силу набравшей весны.
— Чебрец! — сказал мой друг. — Как в Сибири зовут?
— Богородская травка.
— Богородская травка… богородская травка… — повторял мой друг, шагая вдоль какой-то полусгнившей жердяной ограды, отделяющей дорогу от старого яблоневого сада.
Так вот и вижу я моего друга — с маленьким цветком на большой ладони, с цветком, что до самых снегов и даже в сене пахнет молодо и свежо, — ни сушь, ни пыль, ни скот, ни птицы, ни люди, топчущие его, не могут остановить в нем силу вечной весны.
И песнь друга, как цветок чабреца, некорыстна с виду, но чист и высок ее тон, тот самый древний златоголосый тон, что звучал когда-то в сказаниях баянов, воспевающих славу молодой Руси, как звучит он в книгах певцов, рожденных порубежной и центральной Россией: Бунина и Тургенева, Лескова и Андреева, Есенина и Полонского, Кольцова и Никитина — да разве перечтешь их, российские таланты!
Евгений Иванович Носов достойно продолжает дело своих знаменитых земляков, так же бережно, как они, пестует родное слово, высвечивает его и отдает нам отграненным, в строгой оправе. Тем, кто любит литературные буги-вуги или захватывающие россказни о всезнающих и всемогущих разведчиках, о в поту бьющихся с консерваторами новаторах, советую не читать книги моего друга, они не для трамвайного чтения.
А познакомился я с Евгением Носовым в Москве, на Высших литературных курсах. Мы были соседями — жили через стенку. Комната моя не отличалась покоем иль безлюдностью. Всегда в ней стоял дым коромыслом, грохотал мужицкий хохот, а то и пение раздавалось. Сосед мне угодил терпеливый, он и сам любил наведаться на «огонь», вставит, бывало, ногу в притвор, слушает, улыбается себе под нос иль одними глазами и никак не проходит в комнату. «Я хоть дым лишний в коридор выпущу, кроме того, у меня компот на кухне варится, боюсь, всплывет…» И слушал дальше. Но вдруг поднимал левую руку и, сжав ее в кулачище, бросался в разговор, как в драку. Чаще всего это случалось тогда, когда треп наш литературный переметывался на самоё жизнь, и «выступающий» в чем-то был неточен, особенно если дело касалось природы…
Поразительную память, зрительную, слуховую и просто человеческую, с которой начинается уважение к родителям и прошлому Родины своей, обнаруживал тогда Носов. А были перед ним не мальчики, не окололитературная накипь, а чаще всего люди зрелого возраста, и не обделены памятью и талантом, если не писать, то хотя бы помнить и рассказывать о виденном и пережитом.
Он знал, когда цветет рожь и доцветает донник, где гнездится соловей и с какого возраста начинает петь, на какую приманку берет курская плотва и какая букашка поражает бурак в полях.
Многое из того, что знал он, знали, конечно, и мы, но как-то разбросанно, лоскутно. Мы тоже, например, могли назвать срок цветения ржи, но не все, далеко не все могли сказать и найти точное цветовое определение ржи в утренний час, в полуденный зной или в пору заката.
Сосредоточенно, пристально, собранно познает природу Носов и к познанию жизни идет от нее, от природы. Путь, конечно, не новый, но всегда удивительный и неповторимый, ибо ничто в природе — ни поле ржи, что попало мне на язык, ни отдельная былинка в лугах — неповторимо, она лишь продолжает саму себя, и ничто, и никого больше.
Когда человек, да еще пишущий, усваивает это, жизнь его обретает более глубокий смысл, а работа в литературе становится до невероятности трудной. Так вот Евгений Иванович и сковал «свое счастье» на этом пути. Нет среди знакомых мне писателей никого другого, кто бы работал так медленно и надсадно. Мне доводилось видеть рукопись его рассказа в авторский лист размером. Этот рассказ, как яичный желток, был вылуплен из рукописи страниц в полтораста, и каждая из этих страниц отделана так, что хоть сейчас в типографию сдавай.
Всяк работает по-своему, тут и темперамент, и характер не последнюю роль играют, но перед такой маетной работой я склоняю голову, тем более что, когда читаешь рассказы Носова, особенно последние, наиболее значительные по содержанию и объему, такие как «И уплывают пароходы…», «Шопен, соната номер два», «Красное вино победы», повесть «Не имей десять рублей…», никакой маеты не заметно, и кажутся они написанными по вдохновению, единым махом и напором.
…Хорошее время! Счастливые дни! На курсах мы как бы спешили прожить, договорить, допраздновать то, что отпущено нам было сделать в молодости и чему помешала война.
Курсы мы закончили уж более десяти лет назад, и судьба распорядилась, кому кого помнить, с кем дружить, а кого тут же стерла из памяти без следа. Мы остались с Женей Носовым друзьями, и нам радостно и хорошо помнить, что где-то сейчас вот живет, дышит, а может, и пишет что-нибудь друг любезный.
Летом семьдесят четвертого года мы ездили с Евгением Ивановичем на Байкал. Мы там работали, вели семинар молодых писателей, и побыть нам на природе выпало всего несколько дней. А на берегах Байкала была дивная пора, пора цветения и таяния вершинных снегов. И Женя, увидев буйство природы, как-то весь размяк сразу, говорил мало, ходил медленно, глаза его то засияют радостно, то подернутся дымкой грусти — видно, в детстве, в воображении ли его, а может, и в мечте была такая же безоглядная, цветущая, голубая от незабудок и пламенная от жарков земля…
Потом я повез его на свою родину — Енисей, где Женя тоже не уставал смотреть и радоваться: «Осталось еще! Осталось много красоты! Ах, как беречь все это надо! Беречь!..»
Не скрою, я радовался его радости — ведь нет большей награды, коли показываешь дорогое тебе сокровище человеку и чувствуешь душу отзывчивую, понимающую, а уж отзываться добром на добро, сердечностью на сердечность, уметь слушать и утешать — этого не занимать Носову — человеку и писателю.
Я пишу все это в далекой северной вологодской деревушке, в сырой зимний вечер. За окном подвывает ветер, порывами налетает, лепится сырой снег, за которым бело мерцают поля и дымится темными полыньями, как бы мучаясь от наготы, река Кубена. На холме, за рекой, меж перелесками, угольком теплится огонек — там, в заброшенном селе, живет человек, что-то делает, о чем-то думает. И мне уж не так одиноко в этот непогожий вечер, в сиротскую эту зиму, потому что теплинка эта напоминает мне о друге, который живет за тыщи верст от меня, но душа его, как тот заречный огонек, мерцает мне живым светом, а доброе, глубокое слово его вот уже почти двадцать лет согревает душу читателю.
В моей памяти Женя, отныне уже Евгений Иванович, не меняется, все такой же он, грузный фигурой, сдержанный в общении. Облик его и сердце доброе вроде бы неподвластны времени, только чуть сунулись к переносью крутые надбровные дуги, грустней, проницательней и усталей сделался взгляд, да реже и реже бросается он в разговор, как в драку. В душе его происходит серьезная, сосредоточенная работа, трудно вызревают и еще труднее будут поддаваться перу новые книги. Он еще, чувствую я, напишет немало, ибо много умеет видеть вокруг себя, запомнить и мучительно пережить в себе, да и кость его, рука еще крепки, — словно бы о нем или о таких, как Евгений Иванович Носов, сказал один поэт: «Мужичья кость, простые люди, чьим потом залиты поля, на ком держалась да и будет держаться русская земля».
1975
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
История 29 Огонек наносит ответный удар
История 29 Огонек наносит ответный удар Рассказывает Борис М., Москва:— Это произошло летом 1975 года, подробности, правда, уже забылись… В конце августа мы с двумя товарищами поехали на рыбалку, на водохранилище (Волга). Нашли хороший заливчик, расположились. К вечеру пошел
История 29 Огонек наносит ответный удар
История 29 Огонек наносит ответный удар Рассказывает Борис М., Москва:— Это произошло летом 1975 года, подробности, правда, уже забылись. В конце августа мы с двумя товарищами поехали на рыбалку, на водохранилище (Волга). Нашли хороший заливчик, расположились. К вечеру пошел
ВИТАЛИЙ КОРОТИЧ главный редактор журнала «Огонек»
ВИТАЛИЙ КОРОТИЧ главный редактор журнала «Огонек» 1. Дело в том, что меня прочили давно куда-нибудь в Москву.Первым вариантом был журнал «Советская литература» на иностранных языках. Я понимал, почему я так нужен в Киеве – я редактировал украинский журнал «Всесвит»,
ВИКТОР ЛОШАК главный редактор журнала «Огонек»
ВИКТОР ЛОШАК главный редактор журнала «Огонек» 1. Журналистом я хотел быть всегда, даже когда не очень понимал еще, что такое журналистика.У меня был дядя, младший брат моей матери, он был фронтовым журналистом. От него осталась целая папка вырезок из фронтовой газеты, и я
Броня крепка Кино-театр ордена Ленина Забайкальского военного округа Январь 1991, «Огонек»
Броня крепка Кино-театр ордена Ленина Забайкальского военного округа Январь 1991, «Огонек» АЛЕША ПЕШКОВ. Маленьких всегда бьют? БАБУШКА. Всегда. М. Горький. Детство В тот вечер в Доме кинематографистов нам показали документальный фильм «Дембель-91». У слова
Тлеет голубой огонек
Тлеет голубой огонек 25 декабря 2009Г-н президент, вчера в прямом эфире вы дали интервью руководителям трех главных телеканалов. И (не обижайтесь) в первой же фразе допустили досадный прокол. Вы как вежливый человек хотели поздороваться, а сказали: «Добрый день, коллеги». Ух