Под тихую струну

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Под тихую струну

Из неоконченной статьи о творчестве Ю. Нагибина

Тот рассказ давно уже не печатается. Видно устарел, считает автор. Странное, порой совершенно никому не понятное бывает отношение писателей к своим произведениям. Впрочем, только ли у писателей и только ли к своим произведениям? Глянь, вокруг и сплошь и рядом обнаружишь странное отношение к своим детям, к миру, к искусству — все состоит из видимых и невидимых противоречий, все и вся живет вечным усилием одолеть эти противоречия, а литература в первую голову.

Порой глыбы противоречий как бы дробятся на мелкий камешник, и лежит он, омытый водою по берегам реки жизни, приманивая разноцветьем, пугая холодностью, тяжестью и множественностью своей. Только мысль человеческая пытается объять необъятное, постигнуть глубину прошедшего и бездонность будущего, только мысль способна защитить человека от беспомощности перед окружающим его миром, перед страшным смыслом бытия, только память дает ему радость и горечь воспоминаний. Как затруднена и как сложна жизнь мыслящего человека.

В одном из рассказов Юрий Нагибин удивится, казалось бы, близко лежащему «открытию»: человек знает о своем конце, животное — нет. И в этом знании самое страшное человеческое противоречие, и в этом же знании его спасение от тьмы, безвестности, от покорности и забвения. Человек сопротивляется, ищет спасения от смерти, стремится к бессмертию, животное лишь предчувствует смерть, но неспособно осмыслить его, а следовательно, и бороться за него. И когда человека низводят до положения животного, он покорным стадом идет на смерть, смиренно приемлет свой конец, — так на территории нынешней Туркмении монголы вырезали целое, цветущее, но, увы, безоружное и беспомощное государство. Чтобы уничтожить целый народ, каждому монголу полагалось убить по шестьсот человек, и мне, современному человеку, непонятно, как это шестьсот человек поддались одному, вооруженному саблей и луком вояке?! Да они если б плюнули на него по разу и то он захлебнулся бы и утонул в мокре…

Застой! Кроме всего прочего, война приостанавливает движение мысли, либо направляет ее в определенное русло, — разносторонне мыслящего существа, оно как бы консервирует чувства и мысли, кроме одной — выжить! А выжить — значит, победить. И невиданную изворотливость, сноровку, хитрость проявляет человек на войне, истребляя врага и оставаясь при этом живым. Однако всепоглощение чувств, мыслей, стремление к единой и единственной цели целого народа и общества рождает инерцию безмыслия, слепое, по чьей-то указке, по чьему-то приказу, движение жизни ведет человека, как слепого, он становится иждивенцем, перестав распоряжаться собой, отвечать за себя, он и ответственность за себя с себя снимает, плывет, куда его несет, идет, куда его подталкивают.

Так рождается ограниченность и стирается индивидуальность. Во всем! Везде! В одежде, в отношениях полов, в подчинении друг другу.

И чем дольше и больше война или состояние войны в обществе, тем дольше и больше бездуховность, которые порождают примитивные требования к себе, к окружающему миру и, как следствие, — тупое, похожее на общество, его породившее, искусство — без мысли, без истинной красоты: живые цветы вполне и с успехом заменяются ярко раскрашенными бумажными.

И наша лакировочная литература, искусство и нынешнее китайское возникли не случайно. У них есть почва, унавоженная безмыслием.

Как показали войны и особенно последняя, самая тяжелая, самая смертоубийственная, самая бесчеловечная остановка в поступательном движении человека, человеческой морали, чревата такими последствиями, что и сами эти последствия мы начали ощущать болезненно лишь многие и многие годы спустя, часто отыскивая причины в дне сегодняшнем, в действительности повседневной, а они, причины наших бедствий, там, во мраке веков, в первых схватках людей, заложивших камень раздора в человеческую историю.

Тяжко пробуждение человека от страшного, бредового сна войны, трудно его возвращение из смертной тьмы к свету жизни, настолько тяжко и трудно, что рождается в человеке робость, если не боязнь и перед этой самой жизнью, за которую он бился, не щадя живота, перед действительностью, к которой надо принадлежать отныне, строить ее, двигать и отвечать за самого себя.

Далеко не всегда и не так было с людьми, возвращающимися с войны, как это показано в кинохронике — эшелоны, цветы, музыка, счастливые лица, плачущие от счастья женщины. И эшелонов не всем хватало, и цветы были не всем, и встречающие не у всякого. Большое количество людей оказалось на перепутье — меж войной и миром. Желанным, долгожданным, но, увы, уже непривычным. Как жить? Где? Чем? У многих потеряны профессии, здоровье, нет семей, прервано учение. Одни надежды впереди. Но солдаты-то, рядовые-то хорошо за войну усвоили мудрый смысл нехитрой пословицы: «На Бога надейся, да сам не плошай».

Еще в госпитале робкий, смиреный солдат Степан притирался к шумному, боевому сержанту Егору, и с ним вместе подался в гражданскую жизнь, ибо один-то побаивался встречи с нею, с этой самой жизнью за воротами госпиталя. Самоуверенный Егор не зря приголубил Степана — мастеровой он мужик, а сейчас такому цены нет, разорены войной дома и села, самое время сейчас идти по деревням и «калымить», современно говоря.

Рассказ назывался несколько «в лоб», но не без лукавой иронии «Деляги». В первой же попавшейся деревне «делягам» находится дело, много дел — все устарело иль порушено, везде нужны трудовые, в особенности мастеровые мужицкие руки. На постой бывшие вояки определяются, как и следовало ожидать, ко вдовушке и, разумеется, еще не старой, работают жадно, споро. Егор, само собой, подбивает клинья под хозяйку, но она как-то прохладно относится к нему, а вот к смирному, безгласному Степану вроде бы и благоволит. И это больно задевает Егора — на войне он не знал соперников, да еще таких вот тихонь, как Степан. И, перекрыв крышу на избе хозяйки, приделав еще кой-какую работу по селу, Егор дает приказ двигать дальше. А Степан чего-то не спешит, чего-то мешкает, но ослушаться друга не смеет. И вот, в неурочный час, во время проливного дождя, не взявши с селян за работу ни копейки (нечего и не с кого брать — уяснили «деляги»), Егор и покидает друга Степана, и деревушку, обескураженно кому-то грозя, что подается он не куда-нибудь, а аж на Камчатку! Отчего, почему на Камчатку?! Но герои Нагибина всегда совершали и совершают этакие вот крайние, безрассудные поступки, вроде детей: «Не даете? Окно разобью!» И в этом какая-то неотразимая симпатия — всегда как-то смешно и жалко подобных «героев». Национальная, наверно, черта эта наша — бунтовать — вот оттого и грохает.

Степан благоговеет перед другом — этот даст жизни! Ему что? Ему и Камчатка нипочем! А сам он остается в тихом доме, у обворожительно ласковой вдовы, заниматься сельским трудом — где уж ему до Егора?!

В дальнейшем автор переименовал рассказ. Видно, коробило кого-то из редакторов прежнее название. Советские воины, освободители, симпатичные мужики, «положительные» во всех отношениях герои — и вдруг — «деляги». Стал он называться, может, и более точно, но как-то вяло — «Пути-перепутья», и ох, какие пути-перепутья видятся у этих «героев», которых бесчисленное множество встречалось на послевоенных дорогах, и как ясен, прост «жизненный предел» мастерового человека — Степана.

У нас литературу часто уподобляют райсобесу иль церкви, которым надлежит оказывать всём и всяческую помощь, ну если не литературную, то хотя бы духовную, хотя бы замолить чьи-то грехи, утешить что ли заблудшую душу.

Именно в такой вот помощи нуждался и я тогда, ибо прочел рассказ в госпитале или перед демобилизацией из нестроевой части, теперь уж не помню, тоже пребывая в пугливой растерянности — куда идти? К кому? Как жить? Чем? Где?

Но Егор со Степаном уже попробовали жить той жизнью, что ожидала вскорости меня и миллионы таких как я «деляг», — уже шли вперед и трудно, с сомнениями, порой, как саперы, — на ощупь прокладывали путь к будущей жизни.

Это было и навсегда осталось в Нагибине: точно угадывать нужду человеческую, вовремя подставлять свое плечо — для опоры — ближнему своему или, как велеречиво и заношенно это называется в нашей критике, «откликаться на злобу дня». Откликались-то у нас многие и в литературе, и на сцене, и в кино, и в живописи, да ответное эхо часто не доносилось, ибо сама по себе «злоба дня», животрепещущая тема, может быть, лишь скомпрометирована, коли к ней идут с холодным сердцем и ремесленными устремлениями.

Художник, если он истинный художник, достигает ответного чувства посредством сострадания, переболевая болезнями каждого человека, раньше других пропуская через себя, через свое сердце токи времени, порой болезненные, рвущие сердце, и, приняв уж на себя удар, ослабливая своей болью боль ближнего, выходит к людям со своими мыслями, со своим видением и толкованием действительности. Откликнуться «на злобу дня» у нас всегда было достаточно писателей, но принять груз сегодняшней, быстрой и бурной жизни хватало сил и желания далеко не у многих.

В конце сороковых, в начале пятидесятых годов таких писателей были единицы, остальные все еще шли сомкнутым строем под команду, пели привычные, бодрые песни, пробовали печатать шаг, но на разбитых войной дорогах «строевым» не получалось, маршировали вразнопляс, однако строй покидать не хотелось — в строю, в толпе, было легче, надежней, привычней.

Поэзия первая почувствовала сбой в сомкнутом строю, первой вспомнила, что времена другие, стало быть и песни надобны другие, и первой начала осваивать «мирный материал», однако постоянно чувствуя спиной жар и пламень войны, шевелящий ее упругие крылья.

Проза тащилась где-то в неближнем обозе, как будто и не было Великой русской литературы, ни традиций ее, — унылый примитивизм, казарменная скука, упрощенная, как в военном уставе, мораль, умильные слова, банальные мысли, бодренькие, слащавые «герои». Людей нет или почти нет, только «герои», которые хвалят себя, свое время и слова: «счастье», «Родина», «народ», как разменная монета, сыплются из говорящего автомата.

Появляются не просто драмы, романы, полотна, кинокартины, целые их косяки, вырабатываются «направления», и, конечно же, творцы «направлений» становятся направляющими, оттирают, поносят, а то и критическим обухом по голове бьют тех, кто творит иначе, — из литературы выключены Платонов, Булгаков, за пессимизм разносят «Землянку» Суркова. Как это: «а до смерти четыре шага»? когда «Мы победили!». Народ, правда, пел «Землянку», невзирая на критические окрики, но «творцы», подобные Ермилову, Сурову или Бабаевскому, как-то изловчились обходиться без мнения народа.

Мне кажется, литература наша «прозевала» самую болезненную тему века одиночество цивилизованного человека, неожиданное для всех и прежде всего для самого человека, но… «Сто лет одиночества» появляется именно в момент самого острого разложения или, точнее, раздвоения вчерашнего человека природы, когда его естество подверглось жесточайшему испытанию, испытанию прогрессом, — западная литература ныла об одиночестве, Маркес прокричал о нем, ударил в набат. Услышали ль его люди? Да! Услышали во всем мире, ужаснулись, погоревали, воздали художнику и… живут дальше, как и жили, невозмутимо и обреченно.

Ну, а мы? Самые «чуткие», самые «острооткликающиеся», увы, мы умеем остро откликаться на то, на что позволено откликаться, все время выявляли и выявляем патриотические дешевки с претензией на литературу. Но… проходит время и дешевка обретает облик собаки, которую обижают и которую надо защищать, показатель: «Белый Бим Черное ухо» — бестселлер не только советский, но и немецкий. Вот оказывается, где мы «смыкаемся» — добрые русские и жестокие немцы — любят и жалеют собачек, но еще любят сами себя… и не замечают неприятностей…

Так пропускается без запинки, равнодушно, гениальный «Пик удачи» Нагибина и потрясающая «Комиссия» Залыгина, так вырабатывается форма отношений между художником и обществом, между писателем и читателем.

1978