— 5 —

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

— 5 —

В его корреспонденции не чувствуется большого интереса к великим социальным событиям, из которых в те годы складывалась история Франции. Когда маркиз касался новостей, происходивших в собственном семействе, комментарии, как правило, сквозили недовольством. В начале 1784 года он разразился приступом гнева, узнав, что старший сын обесчестил семью, так как не пошел в кавалерию, а согласился служить в пехотном полку. После того как Рене-Пелажи снова позволили повидаться с мужем, его письма к ней стала пронизывать благоразумная подозрительность осторожного респектабельного буржуа. Он предупреждал ее, чтобы она не демонстрировала себя публике, как какая-нибудь шлюха, и не ходила по городу пешком, словно уличная женщина. Эти темы оказались для него настолько болезненными, что в том же тоне и о том же маркиз написал одной из подруг Рене-Пелажи и попросил присматривать за неосмотрительной маркизой де Сад.

Хотя его настроения часто менялись, а письма казались сумбурными, все же Сад к началу 1784 года еще не сошел с ума, сидя в сумрачной камере Венсенна. Закаляясь в горечи и иронии, оценивая свою силу в мире воображения, постепенно зрело его темное второе «я» и порой, выдвигаясь на первый план, руководило действиями маркиза. «Вот, что я тебе скажу, — писал он Рене-Пелажи, — тюрьма — это вместилище зла. Изолированность заключения открывает путь некоторым навязчивостям. Наступающее вследствие этого расстройство происходит быстро и неотвратимо». Столетие спустя из стен другой тюремной камеры Оскар Уайлд сделает аналогичное замечание. «Разум вынужден думать», — писал Уайлд в прошении министру внутренних дел и добавлял, что в тюремной камере «в случае тех, кто страдает от сексуальных мономаний, он становится естественной жертвой болезненных страстей и непристойных фантазий, и мыслей, текущих чредой, оскверняющих и разрушительных». Но с подобными ужасами Сад сговорился лучше, чем это удалось Уайлду. Вполне понятно, человек мог отрешиться от черных мыслей, осаждающих его разум, но также можно и упиваться тем, что другой узник, Жан Жене, назвал «пиром внутренней темницы».

Нельзя сказать точно, когда из корреспондента маркиз стал писателем. Его письма на протяжении нескольких лет заточения претерпевали изменения, озлобленность превращалась в моральный скептицизм, искавший широкой аудитории. В путевых журналах и переписке Сад уже давно стал страстным и чувственным стилистом. Известно, что он даже пробовал перо как драматург. Но пока в письмах продолжают звучать все те же сетования личного характера: начальник тюрьмы Ружмон, по приказу мадам де Монтрей, якобы пытается отравить его; здоровье его ухудшается; один глаз утратил способность видеть; вот уже четыре года, как он просит прислать ему врача, но доктор так и не появился. Неудивительно, что после восьми-девяти лет заключения маркиз, которому едва перевалило за сорок пять, выглядел, как старик: волосы поседели, и жизнь узника Венсенна придала жесткость чертам его лица.

«Господин де Сад пишет яростные письма, делая нападки на весь мир, — сообщила в октябре 1783 года Рене-Пелажи, — а не только на тех, кто держит его там, где он есть. Маркиз обещает отомстить за себя. Но так дело не продвинешь. Я написала ему об этом. Надеюсь, он подумает на сей счет и успокоится».

Все же лучшие из своих писем Сад написал «святой Руссе» в последние три года ее жизни. Страницы его переписки стали тренировочным полигоном для мощного интеллекта, особенно в его упражнениях философией. Верхом совершенства, превзойти которое удавалось ему не часто, стало письмо, написанное ей в январе 1782 года в ответ на известие о смерти Готон, швейцарской служанки, комната которой находилась в непосредственной близости от его спальни в замке Ла-Коста. Похоронить ее он приказал по церковному обряду как для новообращенной, хотя в последние годы, выйдя замуж, она стала протестанткой. Смерть Готон вдохновила маркиза на прощальную речь, ставшую превосходнейшим образцом садовского красноречия, в которой даже типичные для него обличения в адрес мадам де Монтрей приняли новое величие и риторический размах.

«Орел, мадемуазель, должен порой покидать заоблачные высоты неба и опускаться на землю, дабы усесться где-нибудь на горной вершине Олимпа, древних соснах Кавказа, холодной лиственнице Юры, белом хребте Таврии или даже иногда близ потоков Монмартра. Из истории (а история — вещь замечательная) мы знаем, что Катон, Великий Катон возделывал поле своими руками; Цицерон собственноручно сажал деревья на аллеях Форума — не знаю, спилил их кто или нет; Диоген укрылся в бочке; Авраам из глины лепил статуи… И сегодня, в наши дни, мадемуазель, в наши собственные августейшие дни разве не наблюдаем мы, как президентша де Монтрей бросает Эвклида и Барема, чтобы обсудить со своей кухаркой масло для салата?

Вот вам доказательство, мадемуазель, что человек преуспел и поднялся. Все же, несмотря на это, день имеет два роковых момента, которые напоминают ему о печальных состоянии грубого бытия… И эти два момента (если вы простите меня, мадемуазель, за выражения, которые, вероятно, не благородны, но достаточно правдивы), сии два ужасных момента — это когда он должен наполнять себя и когда должен опорожняться. Сюда нужно добавить момент, когда человек узнает, что его наследство погибло, или когда его заверяют в смерти преданных рабов. В таком положении я и нахожусь, моя прелестная святая, это и станет темой сего печального послания.

Я скорблю по Готон…»[20]

Де Сад действительно горевал. То, что он сказал дальше, прозвучало намного лучше его официальных панегириков в адрес Марата и Лепелетье, произнесенных им в годы Революции. Вряд ли кого-то могла устроить подобная надгробная речь, кроме «святой Руссе», хотя, возможно, она ее тоже не устраивала… «У Готон, говорят, была самая прелестная… Черт, как это называется? Словари не дают подходящего синонима этого слова, а приличие не позволяет написать мне это буквами… Что ж, сказать по правде, мадемуазель, у нее самая прелестная… спустившаяся с гор Швейцарии за последнее столетие, безупречная репутация».

Если эти слова выглядели оскорбительными для ее памяти, то, во всяком случае, никто, кроме Сада не мог придумать их. Это лишь искренний комплимент, сделать который мог один лишь маркиз.

Почти следом, 26 января, он разродился письмом о нелепости суда и наказания в мире, где не может быть абсолютного морального стандарта. Это была точка зрения чистого материализма, согласно которой человечество стало «несчастными тварями, брошенными на мгновение на эту небольшую навозную кучу, где безапелляционно заявлено: одна половина стада должна преследовать вторую… Вы, которые решают, что есть преступление, а что нет, в Париже вы вешаете людей за то, за что в Конго их увенчали бы коронами»… С точки зрения Сада учителями человечества надлежит стать скорее Ньютону, а не Декарту, Копернику, а не Тихо Браге. Но мадемуазель де Руссе отличалась здоровым практицизмом и приготовилась возразить ему. «В Париже не вешали людей за поступки, за которые в Конго можно получить корону, — уверяла она его. — В Париже их вешали за то, что они по своей глупости полагали, что находятся в Конго».

Сад прочитал Вольтера, к которому относился с некоторым неодобрением, ввиду амбивалентности взглядов философа на христианство. Многое прочел он и из Руссо. 18 января 1779 года мадемуазель де Руссе прислала ему в Венсенн заверения, что «Эмиль» спокойно стоит на своем обычном месте на полке в Ла-Косте. Но в заключение Сад попал до смерти Руссо и публикации «Исповеди». Когда в июле 1783 года он попросил Рене-Пелажи прислать ему экземпляр книги, тюремное начальство в Венсенне конфисковало ее. Он решил, что решение отказать ему в книге приняла Рене-Пелажи, и в том же месяце в одном из писем выразил по этому поводу негодование. С какой стати запрещать ему Руссо, если она позволила читать ему Вольтера? «Жан-Жак» для него был тем же, чем для нее и ее «друзей-фанатиков» был Фома Аквинский. Сад продолжал требовать книгу в июле, заверяя, что философия природы Руссо являлась для него образцом строгой морали и относилась к числу немногих, которые могли исправить его поведение.

В скором времени маркиз покажет Природу как силу, оказывающую гораздо более неблагоприятное влияние на человеческие деяния, чем мог вообразить Руссо. Все же Руссо, с его политикой, социальным договором и просвещенной республикой, довольно хорошо вписывался в политическую философию Сада, которую он позже сформулировал для себя. Но самым главным являлось то, что Жан-Жак повлиял на его собственные более благородные инстинкты, на которые Сад теперь ссылался. Во втором письме от июля 1783 года чувствовалось, что гнев маркиза несколько поостыл. Он писал Рене-Пелажи, что мысленно целует ее попку, как и обещал сделать, когда впервые попросил о книге. Поскольку его письмо, прежде чем отправить адресату, читали приспешники Ружмона, такая интимная подробность должна была скорее вызвать ее смущение и досаду, чем благодарность, и Сад наверняка знал это. Даже находясь в заточении, «господин номер шесть» не совсем утратил способность карать.

Маркиза также захватила работа философа Ламетри, автора «Человека-машины», опубликованная в 1748 году. Являясь довольно простыми по своей сути, взгляды Ламетри оказали существенное влияние на литературные персонажи Сада, если не на их создателя. Сущность человека, по мнению философа, следовало определять исключительно на основании научного наблюдения и эксперимента. Этот метод позволял сделать один-единственный вывод: человеческое существо является машиной, в такой же степени зависимой от внешнего побуждения, словно механизмы и инструменты новой научной эпохи семнадцатого и восемнадцатых веков.

В семнадцатом веке анатомия в такой же степени, как механика, являлась передовым разделом науки. Вывод был использован для поддержки материалистической философии и христианского оптимизма людей, подобных Сэмюэлю Кларку, который в таких открытиях порядка и гармонии видел основу для оправдания веры и систем верований. Ламетри, занимая определенное положение, не исключал возможности существования Бога и бессмертной души, хотя его система не давала научных доказательств этого. Однако это определение не спасло философа от преследования, и ему пришлось искать убежища в более терпимом и разумном обществе Лейдена.

До 1783 года Сад все еще представлял себя скорее в качестве абстрактного философа, нежели автора пьес и романов. «Шишковидная железа, — писал он лаконично Рене-Пелажи, — находится в том месте, которое мы, философы-атеисты, считаем вместилищем человеческого разума». Маркиз воспользовался системой Ламетри, хотя для его целей с одинаковым успехом подошли бы учения Эпикура и других материалистов-философов, с работами которых ему пришлось познакомился в процессе обучения. Философия, неважно какая, послужила материалом для творчества де Сада. Подобно Генри Филдингу, работавшему в Англии сорока годами раньше, маркиз стал одним из наиболее эрудированных и начитанных романистов того времени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.