Письмо к Адели[1]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Письмо к Адели[1]

Дорогая Адис! Вот я опять сажусь писать тебе - и ради тебя, и ради себя, ведь ты больна, а у меня, при моем одиночестве здесь, на нашем холме, одиночестве, какого ты не можешь и представить себе, тоже все время возникает потребность поговорить с человеком, довериться человеку, относительно которого я уверен, что он не поймет меня превратно и не злоупотребит моей откровенностью. Конечно, я живу не один, у меня есть Нинон, верный товарищ, но день иногда тянется долго, а она, как все домашние хозяйки, перегружена, а по вечерам я и так докучаю ей игрой в шахматы и чтением вслух.

Поэтому я сегодня утром решил написать тебе, послать привет и напомнить старые времена. Но это не так-то легко. У меня ведь опять нет никаких сведений о тебе; знаю только, что живется тебе плохо, что ты нуждаешься в таком уходе, который у вас невозможен, я не знаю даже, жива ли ты еще, сестричка, а если бы и знал, то все равно я могу представить себе тебя, но не могу представить себе твою жизнь, твою квартиру, твою комнату, твой день. У тебя еще есть квартира, это у вас считается уже великим счастьем, но квартира эта битком набита людьми и подвергается напору гостей, и как вы там вместе живете, о чем говорите, что думаете, всего этого мы здесь не представляем себе - ни ваших забот, ни ваших радостей, которые тоже ведь, наверно, случаются, все это происходит в бесконечно далекой, чужой, темной стране, чуть ли не на другой планете, где забота и радость, день и ночь, жизнь и смерть подчинены иным, чем у нас, правилам, имеют иные, чем у нас, формы и смысл. Это происходит там, в мифической Германии, которой мы до недавних пор боялись из-за ее агрессивной жестокости и боимся сегодня, как боятся умирающего или умершего перед нашей дверью соседа: он внушает нам ужас, приносит с собой неведомые страшные болезни и в своей смерти не менее жуток нам, чем был при жизни. Я ничего не знаю о делах, в которых и с которыми ты живешь, об одежде, которую ты носишь, о скатерти на твоем столе, о твоих чашках и тарелках; не знаю, сколь близко от твоих окон начинается этот ужас - разрушенные дома, развороченные улицы и сады, не знаю, насколько этот ужас и эта печаль входят в вашу каждодневную жизнь, насколько они зарубцевались и заглохли под порослью нового.

И, я уверен, подобно тому, как мы не представляем себе вашей жизни, вы вряд ли способны вообразить нашу. Может быть, вы представляете себе ее такой, какой она была до войны или даже до Гитлера, ведь нас беда миновала, мы, говорят, ничего не испытали, ничего не потеряли, не принесли никаких жертв, нам, жителям маленькой нейтральной страны, на ваш взгляд и на взгляд победителей, выпало незаслуженное счастье: мы нисколько не пострадали, у нас были и есть крыша над головой и каждый день миска супа. Думая о моей деревне и о моем доме, ты видишь, наверно, островок мира, маленький рай, а мы кажемся себе обедневшими, опустившимися, обманутыми в своих лучших надеждах. Один из наших германских друзей не может, полемизируя со статьей в швейцарской печати, удержаться от таких слов, как «обожравшиеся пряниками», а один знаменитый перевоспитатель вашего народа[2] сообщил мне, что такой человек, как я, который во время гитлеровщины и войны спокойно жил себе в солнечном Тессине, не имеет права голоса в сегодняшней Германии. Мне-то это может быть безразлично, поскольку я никогда не притязал и не буду притязать на право голоса в сегодняшней Германии; но это показывает, как видит нас мир. Мы сидели себе в солнечном Тессине и «обжирались пряниками», вот как просто можно увидеть и сформулировать то сложное, что пережили мы за эти годы. Что наши сыновья год за годом несли солдатскую службу, несли ее и тогда уже, когда Америка отнюдь не торопилась сделать военные выводы из своего возмущения Гитлером; что из-за Гитлера и авиабомб погиб весь труд моей жизни, а родные и близкие моей жены задушены газом в гиммлеровских лагерях - это для людей, ожесточенных войной и всякого рода горем, не стоит и упоминания. Короче, откуда ни взглянешь, везде между нами и тем, что находится за нашей границей, зияет пропасть отчужденности, непонимания и, конечно, обоюдного нежелания понимать.

Чтобы навести мост через эту отвратительную пропасть и обратиться к тебе без скованности и без маски, я должен повернуться спиной ко всему нынешнему и обратиться к нашим общим ценностям и воспоминаниям. Тогда все сразу становится на свои места. Тогда ты Адис, а я Герман, я не швейцарец, ты не немка и между нами нет никакого Гитлера, и если ты не можешь представить себе моей сегодняшней жизни, а я не могу представить себе твоей, то стоит лишь нам в царстве наших бесчисленных воспоминаний назвать имя какого-нибудь родственника, какого-нибудь соседа, какой-нибудь портнихи, какой-нибудь служанки, произнести название какой-нибудь улочки, какого-нибудь ручья, какой-нибудь рощицы - и образы эти сразу же встанут перед нами как живые, излучая такой покой, такую красоту и первозданную силу, до которых уже далеко расплывчатым и сумбурным образам нашей позднейшей жизни.

Дойдет ли до тебя мое письмо или нет, я теперь перешагнул пропасть, отбросил отчужденность и хочу поговорить часок с тобой, напомнить тебе и себе тот мир образов, который кажется таким невозвратимо далеким и все же может быть воскрешен, ожить и засиять в полную силу. Если мне и нелегко найти тебя в твоей теперешней Германии, в твоей нынешней квартире и теперешней домашней обстановке, то я сразу и полностью нахожу тебя, вспомнив дом на Мюллервег в Базеле и каштан в саду, или наш старый дом в Кальве, где можно было подняться по лестницам на несколько этажей и затем на самом верху, под крышей, выйти прямо в поднимавшийся на гору сад, или дорогу в Метлинген, с которым наш дом и наша жизнь были со времен доктора Барта[3] и знаменитого Блюмгардта[4] связаны близкими и дружескими отношениями, и летние воскресные утра, когда мы вдвоем брели туда через полные васильков и маков поля, и сухие пустоши с чертополохом, близ которого часто цвела горечавка с ее высокими стеблями. Будь ты здесь, мы могли бы беседовать. Ты бы вызвала к жизни еще сотни других картин и часть их пробудила бы и обновила во мне. Но и так они бесчисленны, как цветы на лугу, и когда мы принимаем их и открываемся им, воскресает не только золотая сказка нашего детства, а встает и образ мира, который нас окружал, растил и воспитывал, мир родителей и предков, столь же немецкий, сколь и христианский, столь же швабский, сколь и интернациональный мир, где каждая душа, и уж подавно каждая христианская душа, значила одинаково много и где ни еврей, ни негр, ни индус, ни китаец не были чужими и не вызывали нетерпимости. Благодаря миссионерской службе наших родителей и дедов даже эти цветные братья были особой составной частью нашего внешнего и внутреннего мира, мы не только знали о них и об их странах, мы знали и отдельных их представителей, которые, приезжая, гостили у нас; и когда у деда бывал гость из Индии, будь то индиец или вернувшийся оттуда европеец, в разговоре можно было услышать не только санскритское скандирование, но и слова и фразы на многих языках сегодняшней Индии. Да и в собственном нашем доме, в самой нашей семье - какая ненациональная - не то что националистическая - царила там атмосфера! Рядом с дедом-швабом была бабка-француженка, отец наш был русским подданным, а из нас, детей, старший, родившийся в Индии, был англичанином, второй, поскольку ему пришлось учиться в Швабии, натурализовался в Вюртемберге, а мы, остальные, были базельскими гражданами, потому что наш отец в свои базельские годы приобрел там «права гражданства». Конечно, не только эти обстоятельства сделали нас на всю жизнь неспособными ни к какому настоящему национализму, но они сыграли немалую роль. Хорошо для нас обоих, что среди разгула на земле национального чванства нам достаточно лишь вспомнить наше детство и происхождение, чтобы быть застрахованными от этого безумия. Поэтому ты никогда не была для меня «немкой», а я никогда не был для тебя «обожравшимся пряниками».

Прошлым летом я с помощью Нинон снова подготовил сборник своих стихов, третий за двадцать пять лет. Получилась красивая, портативная и дешевая книжечка, и на обороте титульной страницы написано «Посвящается моей сестре Адели». Тебе не довелось увидеть ее, но, может быть, это письмо все-таки дойдет до тебя, тогда ты хотя бы узнаешь, что во время этой работы, которая была ведь и ретроспективным обзором моей жизни, я думал о тебе и чувствовал тебя рядом с собой. А кроме того, я снова напечатал в дешевом народном издании знакомый тебе рассказ «Прекрасна юность»; это из моих ранних рассказов того времени, когда еще не было ни войн, ни кризисов, мой, да и твой, наверно, самый любимый, потому что он довольно верно передал и изобразил нашу юность, наш отчий дом и нашу тогдашнюю родину. Но что это был за мир, в котором мы выросли и который сформировал нас, это я в ту пору, когда писал свой рассказ, не совсем еще знал. Это был мир определенно немецкого и протестантского склада, но сообщающийся и связанный со всей землей, и это был целостный, единый, цельный, здоровый мир, мир без дыр и таинственных покровов, гуманный и христианский мир, в который лес и река, лисица и лань, сосед и тетки вписывались так же точно и органично, как рождество и пасха, латынь и греческий, Гете, Маттиас Клаудиус и Эйхендорф. Мир этот был богат и разнообразен, но он был упорядочен, он был точно отцентрован, и он принадлежал нам, как принадлежали нам воздух и солнечный свет, дождь и ветер. Что этот мир заболеет, заболеет смертельно, что он покроется смертельной коростой, проказой полуреальности и нереальности, уйдет от нас в туман полного отчуждения, чтобы оставить нам вместо себя призрачную сумятицу и пустоту нынешней картины мира - кто бы мог это подумать когда-то, до того как война и вся прочая дьявольщина столкнули нас с этим?

В том, что мы способны вернуться туда, способны нести в душе образ цельного, целостного, здорового, упорядоченного мира и беседовать с этим образом - в этом заключены наше сокровище и остаток счастья, а не в том, что у нас есть руки и ноги, крыша над головой и кусок хлеба. Тут у нас сохранился не только некий божественный, прекрасный, благородный мир, где мы находим убежище, где мы, при всей нашей разобщенности в настоящем, можем друг с другом встретиться и все друг о друге знать; тут у нас сохранилось и нечто такое, чего уже нет у наших детей и внуков или от чего у них остался лишь бледный отсвет. Тут я отыскиваю тебя в тени дедов и в шелесте деревьев прежних времен вновь молодой и веселой, и ты тоже находишь в этом краю молодой и цельный мой образ той поры. Мы думаем о жимолости и флоксах в садике нашей матери, об индийских статуэтках и тканях в шкафах наших деда и бабки, о запахе ларца из сандалового дерева, о клубах табачного дыма в кабинете деда и киваем друг другу, видим, как высится башня кальвской церкви, как на галерее, возле колоколов, на самом верху, городские музыканты трубят воскресным утром хорал, тот самый хорал, который мы тоже знаем благодаря Герхардту[5], Терштеегену[6] или Иоганну Себастьяну Баху, и входим в «парадную» комнату, где на рождество стоят елка и «Вифлеем»[7] и где у рояля на этажерке лежат тома хоралов и песен, зильхеровских и шубертовских, и клавиры наших ораторий. А еще в доме был другой Шуберт, бюст, он стоял высоко на шкафу, в передней, и изображал доктора Готхильфа Генриха Шуберта[81], автора «Символики сна» и «Истории души», который тоже когда-то был с этим домом в добрых отношениях. В этой просторной передней, выложенной большими из красного песчаника плитами, или дальше, в зале с тысячами книг, а не в саду, прятали на пасху при ненастной погоде яйца, и на самых красивых ярко выделялись на медово-коричневом фоне букетики цветов, травинки и папоротники. Во всех этих комнатах сохранял свое могущество, когда сам он уже умер, дух деда, о нем нельзя было не вспомнить при каждом возвращении домой на каникулы. Иногда мы боялись, но куда больше почитали и любили его, индийского мудреца и кудесника, и как замечательно, как трогательно когда-то в один критический день прогнал он улыбкой и превратил в шутку страх, который я перед ним испытывал! Мне было четырнадцать лет, и я совершил великий проступок, я убежал из своей школы, из маульбронского монастыря. На следующий день после моего возвращения на родину мне непременно надо было сходить к деду, я должен был предстать перед ним, явиться к нему на суд и расправу. С колотящимся сердцем поднялся я по лестнице к его кабинету, постучал, вошел, подошел к бородатому старику, широко сидевшему на кушетке, протянул ему руку. И что же сказал он, внушавший боязнь, всезнающий? Он приветливо посмотрел на меня, увидел мое бледное, испуганное лицо, улыбнулся чуть ли не плутовато и произнес: «Я слышал, Герман, что ты совершил путешествие гения?» «Путешествие гения» - так называли в его студенческие годы подобные эскапады. Больше он не сказал ни слова по этому поводу.

Оттуда, от деда и от родителей, светит все, что сделало нашу юность прекрасной, а нашу дальнейшую жизнь плодотворной, теплой и полной любви. Добрая мудрость деда, неистощимая фантазия и любовь нашей матери, утонченная способность к страданию и чуткая совесть нашего отца - они нас воспитали, и, хотя мы никогда не казались себе людьми одного с ними ранга, мы все-таки из того же теста, сотворены по их образу и подобию и какой-то их свет пронесли оттуда в этот все более мрачный и незнакомый мир. К тому же ведь мы оба не отрекались от культа предков и посвятили их памяти не одну работу и не один исписанный лист. Это тоже не пропадет, даже если наши книги сейчас раскуплены, сожжены и уничтожены. Если так быстро идет прахом пустое и искусственное, если так скоро ничего не остается, ни от тысячелетних царств, ни от других хвастливых химер, то все, что принадлежит действительно значительному, органичному, цельному миру, рассчитана на долгий срок. Мы ведь увидели это, сравнив наши воспоминания юности с воспоминаниями темной поры войн и диктаторов: последние - не больше чем тени и паутина, а первые выпуклы, конкретны и красочны, как сама жизнь.

И поэтому стоит лишь нам на какой-то час отвлечься, мы снова богаты, мы снова - царские дети, как во времена, когда я приносил тебе на каникулах моих поэтов или картины моих художников и бывал вместе с тобою у них в гостях. Конечно, такая возможность есть у нас не в любую минуту, только в хорошую и редкую, наши дни - это дни старых и разочарованных людей, и нам не так уж важно, чтобы они длились дальше. Думаю, что у вас там не очень боятся смерти и не недооценивают ее, в этом, как и во многом другом, вы, наверно, опередили нас.

Иногда мне хочется поговорить с тобой о том или другом, что я вижу иначе, чем видит это сегодняшний мир. Я думаю о людях, которые горели среди вас, как светочи, и которых никто не видел! В то время как десяток диких болванов играли в «великих людей», они жили у вас на глазах и как бы не жили, их не замечали, от них ничего не зависело. Одним из них был мой дорогой Гуго Балль[9]; теперь, через много лет после его смерти, то тут, то там вновь открывают его тревожные книги. Одним из них был Кристоф Шремпф[10]; он был известен в кругу друзей, его семнадцатитомный труд никому не ведом и никем не открыт, люди занимались и занимаются другими, предоставляя будущему отдать ему должное, предпочитая кормиться бумагой из рук тайных советников, чем благородным хлебом из его добрых рук. Так еще, видно, богат мир, если он способен на подобное расточительство! По моему убеждению, Шремпф и его труд, как всякий благородный подвиг и всякая чисто мученическая смерть среди ужасов этого темного времени, не пропали напрасно. Если благодаря чему-либо мир выздоровеет, а человечество оправится и очистится, то только благодаря подвигам и страданиям тех, кого нельзя было ни согнуть, ни купить, кто предпочел расстаться с жизнью, чем со своей человечностью, и к числу их принадлежат такие наставники, как Шремпф, чье значение во всем его объеме смогут увидеть только потомки. Часто кажется, что на свете нет больше ничего настоящего, подлинного - ни человечества, ни доброты, ни правды; но они все-таки есть, и мы не хотим принадлежать к тем, кто забыл их.

Прекрасно было сентябрьское солнце в те высокие праздники нашего детства, когда мы ели под старыми каштанами пирог со сливами, а мальчики стреляли в деревянного орла, как то делал уже ходатай по делам бедных Зибенкез. Прекрасны были скрытые тропки в высоком пихтарнике с папоротниками и красными цветами наперстянки, и порой наш отец останавливался у какой-нибудь пихты, делал надрез перочинным ножом и набирал в пузырек несколько капель смолы, которую хранил, чтобы при случае смазать ранку или просто понюхать. Ведь в воздухе и запахах, в кислороде и озоне он знал толк и умел ими наслаждаться, этот чистый человек, вообще-то не позволявший себе предаваться ни наслаждениям, ни порокам. Хотел бы я еще раз увидеть его могилу на прекрасном корнтальском кладбище, но в нашем положении лучше не иметь подобных желаний.

Умей я писать такие письма, какие писала когда-то наша мать, ты многое узнала бы о нашей теперешней жизни. Но я не умею писать так, да и наша любимая мать, великая рассказчица, сегодня, наверно, онемела бы тоже. Нет, нет, она умудрилась бы, даже в хаос этой жизни она внесла бы порядок и сумела бы сделать ее поддающейся рассказу.

За письмом к тебе прошел день, в окна виден голубоватый снег, я уже зажег свет и так уехал, как устают только старики.

Надо отвыкать от желаний. Но я все-таки желаю, чтобы это письмо когда-нибудь дошло до тебя и было не последним, которое я пишу тебе.

1946