ПИСЬМО V
ПИСЬМО V
Вы, конечно, уж знаете, что господство хищения кончилось. Что касается до меня, то я узнал об этом из газет и, признаюсь откровенно, сейчас же поверил. Еще так недавно на наших глазах происходил такой грандиозный обмен хищений, что многие не без основания отводили этому явлению ту же роль, какую играет обмен веществ в жизни отдельного индивидуума. И вдруг прилетает весть: обмен веществ прекратился! Каким образом? с чего? — Да так, ни с того ни с сего. Прекратился, и будет с вас.
И радостно, и жутко. Что-то будет? как-то вынесет общество столь внезапную утрату? чтов станется с нашими раутами, пикниками, катаньями на тройках и другими увеселениями? выдержит ли неизбежный кризис торговля модными, бакалейными и гастрономическими товарами? Перед кем и на какой предмет будут обнажать себя наши дамочки? отыщет ли общество новые основы для жизнедеятельности или просто-напросто возьмет да и захиреет?
Повторяю: и радостно, и жутко…
Откуда, однако ж, взялась эта добрая весть? — кто первый ее распубликовал? — Оказалось, что первый пустил ее в обращение Подхалимов, известный отметчик, корреспондент и публицист. Я — к Подхалимову. «Любезный друг! неужто ты не солгал?» — «Верно, говорит, вот и доказательство». Смотрю и глазам не верю: «Печатать дозволяется. Цензор Бируков».
О, коли так — стало быть, и сомнения не может быть!
Бируков — он, наверное, все зараньше рассчитал и предусмотрел. Простофиль — около концессий пристроил, хищников — по церковным попечительствам раскассировал. Наживайтесь, простофили! а вы, хищники, кладите зубы на полку. Sapienti sat.[10]
«Не обличать надо, а любить», — говаривал покойный Прутков, а я с своей стороны присовокупляю: не сомневаться надо (сомневаться-то всякий умеет!), а радоваться. Да, кстати, и ближних о приключившейся радости уведомлять. Поэтому я прежде всего сообщил о вычитанном мною известии нашему деревенскому старосте. «Знай, Денис, — писал я ему, — что господство хищения кончилось — это мне сам Подхалимов подтвердил. Стало быть, деньги, которые прежде на сей предмет с мужичков сходили, останутся у них в мошне. А потому, ежели впредь потравы или порубки в моих дачах окажутся, то я буду в оба смотреть и никаких послаблений не допущу, теперь есть чем штрафы платить». А через месяц получил от старосты ответ: «И мы насчет хищеньев через урядника обнадежены, и хищеньев теперь у нас нет, а кои мужички допреж сего воровали, те и сейчас друг у дружки взаимно поворовывают; только надо полагать, что сие вскорости прекратится, потому что в настоящем случае у нас в деревне только подковы остались, а лошади все до одной на уплату хищеньев пошли. И что вы насчет потрав пишете — оное я объявлял, и мужички платить штраф согласны, только просят, не будет ли милости ради такого случая два ведра на общество выставить?»
Разумеется, я не только разрешил, но на радостях написал к мужичкам цидулу:
«Друзья!
Называю вас этим именем, потому что теперь вы уж не меньшие братья, а самые достоверные друзья. В вас, как нынче во всех газетах объявлено, здравый смысл проявился, а по слабому нашему времени это ах как дорого! Берегите оный, не пропивайте. А ежели кому хочется выпить, то поступайте так: одну рюмку — перед завтраком, другую — перед обедом, а третью — перед ужином. Под сим условием и я разрешил Денису просимые два ведра выставить, и буду весьма огорчен, ежели хотя некоторые из вас воспользуются сим случаем, чтобы здравого смысла лишиться. Только насчет штрафов — чтобы верно было. Помните, друзья, что у нас, интеллигентов, с тех пор как хищения кончились, только на штрафы и надежда осталась, а здравого смысла мы еще до хищеньев лишились. А еще будет лучше, ежели вы, с помощью крестьянского банка, всю угоду у меня купите. Я лишнего немного возьму, а вам это удовольствие доставит. Вы знаете, что я и прежде хищником не был, а теперь и рад бы, да руки коротки: не приказано. А ежели не приказано — значит, аминь. И вам не советую. Будьте здоровы, друзья!
Отставной помещик Сицилистов».
Отославши это письмо, я, однако ж, задумался.
Как они должны быть счастливы, думалось мне, что господство хищения кончилось! Все эти фасоны и фестоны, которые мы, правящие классы, граня мостовые, выдумываем, — всё это в конце концов ведь на них обрушивается! Кузьма Прутков, от нечего делать, уфимскую землю задешево похитил, а у Васьки Чувашенина от этого фестона загривок болит. Столоначальник департамента Преуспеяний и Прогрессов кратчайший способ без пороха палить изобрел, а у обывателей деревни Проплеванной мурашки по спине ползут. Губошлепов концессию получил, а в селе Ненаедове бабы воем воют. Феденька Кротиков ряд резвых циркуляров издал, а у дедюхинских мужиков животы с толокна подвело. Tout s’encha?ne, tout se lie dans ce monde,[11] как сказал некогда Ламартин.
Сам Подхалимов (теперь он, конечно, без слез вспомнить об этом не может) был в свое время не прочь похищничать. Пойдет, бывало, по гостиному двору и крикнет клич: «А нуте, брюханы! чтоб было по стольку-то рублей с каждого купеческого брюха, а не то я в газетине мораль на вас пущать буду!» И как сказал, так и сделает. А заугольниковский мужик, бывало, дивится: с чего, мол, это ситцевая рубашка вдруг на полтину дороже стала? Ан она вон куда, на подметки Подхалимову, полтина-то ушла!
Купец купца к мировому потащил — корела судебные издержки плати! Кредитка под залог туляковских домов зря деньги выдала — мордва убытки возмещай! Посчитайте-ка, ан денег-то и многонько выйдет.
И ни дедюхинские мужики, ни Васька Чувашенин, ни ненаедовские бабы никогда ничего и ни об чем не знали. Думали, что это «так». Не знали, что губошлеповскую концессию надо гарантировать, прутковское хищение оформить, кротиковские циркуляры оплатить, выдумку счастливого столоначальника — осуществить. Да, признаться сказать, едва ли было и желательно, чтоб они понимали и знали.
Относительно деревни самое главное условие — это чтоб она как можно дольше сохранила невинность. В противном случае она захандрит. Поэтому те, которые, видя в губошлеповских распутствах отчасти неизбежное зло, а отчасти свойственное цивилизованному обществу украшение, принимают меры, чтобы слухи об этих интеллигентных распутствах не проникли в деревню, — поступают, по мнению моему, совершенно резонно. Пускай хоть дулебы, древляне, радимичи и проч. останутся вне района интеллигентного растления; пускай хоть они спасутся. Деревня обязывается знать твердо свой окладной лист — и ничего больше. Что пользы знать, что гужеед Губошлепов и проворный Мовша Гудков впились в этот окладной лист и разъедают его точно так же, как мириады мелких, но жадных паразитов разъедают мощный организм кита? Такого рода знание не может ни возвеселить, ни удовлетворить, а только наведет на сердце сухоту. Спите, други, и почивайте!
Но ежели хорошо, чтобы деревня оставалась в неведении, то, разумеется, еще будет лучше, если и самого материала, на основании которого составляются несвойственные деревне знания, не окажется налицо. Или, говоря другими словами, вполне резонно и предусмотрительно поступают и думают только те, которые ни в Губошлеповых, ни в Кротиковых не видят ни неизбежного зла, ни свойственного цивилизации украшения. Право, Губошлеповы вовсе не так необходимы и не так изящны, как это кажется с первого взгляда, и общество, будь оно хоть расцивилизованное, прожить без них очень может. Говорят, будто бы они настолько въелись в интимную жизнь общества, настолько овладели умами и волей интеллигенции, что полное их устранение представляет трудности почти непреоборимые. Но, прежде всего, «почти» еще далеко не значит «совсем». Я согласен, что сладить с Губошлеповым довольно трудно, но попробовать и постараться все-таки можно. Например, ежели напустить на него анти-Губошлеповых — и даже не «напустить», а только дать им возможность появиться, то Губошлепов сам догадается, чем пахнет, и будет постепенно себя сокращать. То же самое и относительно Гудковых, Кротиковых и проч. Разом всех их вытравить — нельзя, но понемножку — можно. Это хоть кого угодно спросите.
Но есть и еще одно веское соображение в пользу ограждения обывательской невинности, не прибегая к фортелям, а непосредственно воздействуя на самое хищничество. А именно: как искусно ни оберегайте деревню от вторжения несвойственных знаний, последние, рано или поздно, все-таки проникнут в нее. Деревня уже давно не живет тою изолированною жизнью, которая позволяла смотреть на нее, как на отрезанный ломоть. Редок он теперь, тот пещерный мужичок, который родился, жил и умирал в неведении интеллигентных затей. Нынешний мужичок многое видел лично, многое из виденного на ус себе намотал и многое другим, не видавшим, порассказал. Он знает, как Губошлепов с Гудковым в столицах помахивают, и только еще не сообразил, какая существует связь между этим помахиваньем и им, проплеванским корелой. А что, ежели эту связь возьмет на себя объяснить ему окладной лист? Право, едва ли можно наверное поручиться, что это дело нестаточное. Но, сверх того, и сами интеллигенты нынешние стали против прежнего куда легкомысленнее. Нет, нет, да и откроют сами себя. Поедет, например, интеллигент на тройке за город — вот тебе десять рублей на водку! Приедет на зверя охотиться — вали всей деревней в загонщики, — вот вам сто, двести рублей! Нет чтобы поприжаться: у меня, дескать, денежки трудовые, ой-ой, как много я шевелить мозгами должен, чтобы их добыть! «Плёв сто рублёв!» — только это неумное восклицание и перекатывается из края в край. А где ты, позволь спросить, рубли-то взял? откуда они в мошну-то к тебе наползли… ах, сделай милость!
Вот почему я и говорю: ежели проницательно поступают те, кои оберегают деревню от вторжения несвойственных знаний, то еще более проницательными являют себя те, кои устраняют самый материал, служащий для этих знаний основанием.
Этих-то последних деятелей, по-видимому, и имел в виду Подхалимов, возвещая изумленному миру, что господство хищения кончилось.
Да, дожили-таки мы — вот до чего мы дожили! Губошлепов с тоски в монахи постригся; Соломон Мерзавский все имение нищим роздал и поступил кассиром в общество доброхотной копейки; Мовша Гудков плачет, но ест акрид… ах, аспиды, аспиды! Это ли не результат? это ли не волшебное представление? Живио! брависсимо! bis, bis!
Но не приврал ли, однако, Подхалимов? Как будто чересчур уже волшебно у него выходит… «Кончилось»… «постригся в монахи»… «роздал нищим имение»… Что-то как будто густо… Какие слова тут настоящие, какие — лишние? Подхалимов — малый ловкий, но он не прочь поврать, а еще больше любит порадоваться и других обрадовать. Он, того гляди, и от себя сочинит, лишь бы иметь случай поликовать в своей газетине. Спрос нынче на газетные ликования большой; и сверху, и снизу, и с боков только и слышатся голоса: да ликуйте же, наконец! Вот Подхалимов и проникся этой потребностью. Во-первых, он, по природе, к ней всегда был предрасположен, а во-вторых, за ликования-то нынче по десяти копеек со строчки платят, за сетования — по пяти, а уныние, нытье и прострацию и совсем прочь гонят. Так что если б явился, например, с того света доктор Фауст и объявил, что результат усилий человеческой мысли и жизни исчерпывается словом ничто, что все поросята, наверное, в один голос бы завопили: как «ничто!» а земские учреждения? а свобода книгопечатания? а новые суды? а решение кассационного департамента за № таким-то?..
Так вот не упустил ли, в самом деле, Подхалимов чего-нибудь в радостных попыхах?
Сознаюсь откровенно: этот вопрос предстал передо мной не совсем своевременно; но, раз возникнув, он уже неотступно преследовал мою возбужденную мысль. Я так давно живу на свете, так много видел и, главное, так много помню, что, помимо убеждений рассудка, один жизненный опыт заставляет меня относиться к газетным известиям с осторожностью. Я помню, что когда впервые появилось слово «хищение» и в газетах раздались по его поводу стенания, то меня озадачило стремление публицистов щегольнуть перед читателем новою новинкою. Совсем тут никакой новинки не было. Хищение, сиречь высасывание выморочных соков, известно было издревле, и издревле же значилось во всех азбуках под всевозможными рубриками. Если же и воспоследовала, лет двадцать тому назад, в этом отношении какая-нибудь реформа, то она коснулась только внешних приемов, размеров и названия. В древности слова «хищение» не было, но зато было слово «лафа», и вся дореформенная Русь отлично понимала, что слово это означает именно высасывание выморочных соков. Но так как конструкция этого слова слишком отзывалась провинциализмом и татарщиной, то понятно, что с поднятием уровня образованности почувствовалась потребность и в поднятии уровня терминологии. Отсюда — замена слова «лафа» словом «хищничество». То же поднятие уровня образованности не могло не повлиять и на внешние приемы высасывания, устранив всё режущее и грубо-реальное и сообщив этому занятию характер порядочности и даже некоторой щеголеватости. А дороговизна съестных припасов, увеличение таможенного тарифа на предметы роскоши и непомерное вздорожание кокоток довершили остальное, расширив понятие о выморочности до таких размеров, о которых, конечно, и во сне не снилось скромным эксплуататорам «лафы».
Старая, дореформенная Русь вовсе не была чужда процессу сосания; она только понимала его без вывертов, вполне конкретно. Объект сосания представлялся ей в форме сочащегося мяса, к которому она припадала и зубами, и губами, и языком и от которого отваливалась только тогда, когда вместо лафы оставалось сухое, безвкусное волокно. Даже в переносном смысле она недалеко отступала от этого конкретного представления; даже и тут ее, по преимуществу, привлекал непосредственный процесс сосания и те результаты, которые были ясны и доступны для самого неповрежденного ума.
Бывало, кто-нибудь из «тутошних» место исправника получит — про него говорили: «Теперь ему будет не житье, а лафа». Или сутяга между «тутошними» проявится и начнет «прочих жителей» разбоем, ябедою и волокитою донимать — про него говорили: «Ему лафа; он такого страху на всех нагнал, что перед ним слова никто не пикнет!» Или «умница» подходящего «дурака» на распутьи обретет и начнет его «чистить» — про него говорили: «Этому человеку лафа с неба свалилась; теперь только не зевай!» Или, наконец, так человек устроится, чтобы ничего не делать, а только спать да жрать, — про него говорили: «Такую он лафу обрящил, что умирать не надо!» Даже красивую женщину (жену или любовницу) называли «лафою» и говорили: «Ну, брат, дорвался ты до лафы; теперь смотри на нее да стереги!»
Естественно, что для нашего образованного времени подобные представления и слишком грубы, и слишком узки. Нынче исправницкими доходами никого не удивишь, да и «дураком», ежели он в единственном числе, сыт не будешь, а надо, чтоб, по крайней мере, хоть небольшое стадо дураков было в резерве. Поэтому и придумали: воровать с таким расчетом, чтобы, во-первых, нельзя было с достоверностью указать, кто именно обворован, да и сам обворованный не умел бы себе объяснить, действительно ли он обворован или только сделался естественною жертвою современного веяния; и, во-вторых, чтобы воровство, оставаясь воровством по существу, имело все признаки занятия не только не предосудительного, но вполне приличного, а в некоторых случаях даже и полезного.
Разрешить эту задачу взялись «хищники». «Хищниками», однако ж, их называют только газеты, да и то не все (некоторые даже указывают на них как на сынов отечества); сами же себя, в домашнем быту, они называют «дельцами», а в шуточном тоне — воротилами.
Открывает, например, плут Архиканаки торговлю деньгами. С утра до вечера он твердит: продать-купить, купить-продать, обертывается, перевертывается, сперва в одну книгу запишет, потом в другую; словом сказать, занимается «делом». А соки между тем капля по капле так и текут через открытый кран в заранее приготовленное сокохранилище… Или: издает Феденька Кротиков циркуляр совершенно философического содержания; не упоминает ни о «барашке в бумажке» (очень древнее выражение, нечто вроде пещерной конституции), ни даже о дивидендах (выражение позднейшее, стоящее на рубеже древней и новейшей истории, но нынче и его уж стремятся упорядочить), а только Цицеронову речь «De officiis»[12] на русские нравы перелагает — смотришь, а незримое сокохранилище наполняется да наполняется… Или: выхлопатывает Губошлепов концессию — сиречь, право за умеренную плату возить обывателей взад и вперед по железной дороге: польза-то какая! — и при сем только одно слово прибавляет: «с гарантиею» (пять процентов, не больше, да и то «в случае, ежели») — и что ж! соки так и плывут в поставленные на каждой станции сокоприемники!
Таковы внутренние и внешние признаки явления, прославившего себя под именем «хищничества». Но не соблазняйтесь его показным изяществом, а отыщите сокохранилище и постарайтесь угадать «простофилю», который наполнил это сокохранилище приличествующим содержанием. Ежели вы это выполните, то, наверное, убедитесь, что между «хищничеством» и «лафою» существует столь же несомненная преемственность, как между черевиком деревенской молодухи и изящной ботинкой модной кокотки. Неуклюж и тяжел деревенский черевик, но не подлежит спору, что он — отец легковесной кокоткиной ботинки.
Вот два факта, в непререкаемости которых мы даже ни на минуту усомниться не можем. Во-первых, древнее предание и, во-вторых, недавняя практика. Ввиду такой устойчивости и общепризнанности явления, столь мало загадочного, — как надлежит поступить? Поверить ли на слово газетчикам, возвещающим его внезапное исчезновение, или же, напротив, отнестись к газетным ликованиям с благоразумною осмотрительностью?
По моему мнению, в таких случаях всего правильнее поступать надвое: прежде всего обрадоваться, дабы тем засвидетельствовать; а потом, буде для продолжительной радости не представится надлежащего питания, то постараться привести дело в ясность.
Именно так я и сделал. Сначала и сам обрадовался, и мужичков поспешил обрадовать (ништо им! за два ведра они и не такую радость на плечах вынесут!), а по прекращении радости — решил дело привести в ясность.
Сидел-сидел, думал-думал — что за чудо, не могу концы с концами свести, да и шабаш! Начнешь строить силлогизм, первые два термина как-нибудь поймаешь, а третий хоть и не лови! Скользит, как вьюн: вон он, вон он — ан нет его!
Нет, думаю, так нельзя. Пойду опять к Подхалимову, объяснюсь. Пускай он докажет, — не на основании одной бируковской подписи (помилуйте! разве это доказательство!), а ясно и осязательно, — что хищничество воистину поражено остракизмом и не возвратится даже под скромным наименованием «лафы». И что в будущем нас ожидает тишь и гладь — хоть шаром покати!
Я застал Подхалимова в самом приятном душевном настроении. Накануне он написал какое-то неслыханное число строчек, а наутро получил за каждую по гривеннику. Он только что возвратился из утреннего обхода, во время которого собирал материал для завтрашних строчек, и, в ожидании адмиральского часа, благодушествовал. А вечером — опять в обход, и затем, на сон грядущий, часа четыре сряду — строчки, строчки, строчки. Сколько посидит, столько и напишет. Собачья это жизнь, господа!
Подхалимов был малый легкий и веселый, и никогда ни о чем не думал. Материал для строчек он находил как-то внезапно: выйдет на улицу — тут и есть. Иногда он и по домам за материалом ходил — и тоже препятствий не видел. Осмотрит, воротится домой, а строчки так сами собой и льются из-под пера: на лестнице — ковер, в гостиной — ковер, на входной двери — медная доска, давно, впрочем, не чищенная; звонки — электрические, в кабинете — письменный стол. Такова квартира, а коли есть квартира — стало быть, есть и хозяин. Вот и он: на носу пенсне, причесан гладко, но волосы длинные, пиджак подержанный, панталоны не первой молодости, подошвы на сапогах — налицо, сморкается часто, и притом в фуляровый платок. Запасшись этими данными, придет Подхалимов домой, посидит, а через два часа уже шлет в типографию «оригинал», убежденный, что человека так живьем и сжевал.
Жадности в нем особенной не замечалось. Гонорар он любил, но не до безумия. Есть деньги — он говорит: вот они! нет денег — говорит: надо идти на улицу! Пойдет, в участке побывает, в камеру к мировому судье заглянет, в окружном суде справится, плутократов (так называл он содержателей ссудных касс и менял) обойдет — сколько тут строчек-то выйдет! А ежели по гривеннику за строчку — вот и жить можно. Но по временам его озаряла мысль: «Сделаю девицам удовольствие!» — и так как осуществление этой мысли требовало более или менее серьезных издержек, то он отправлялся в гостиный двор и облагал тамошних старожилов по стольку-то с купеческого брюха. А вечером нанимал несколько троек, приглашал менее обласканных фортуною публицистов, прихватывал соответственное количество девиц и бешеным аллюром мчался всей компанией в «Самарканд».
Несмотря на легкость, с которою доставались ему деньги, лишних у него никогда не было. Как человек одинокий, он мог бы устроить себе порядочную домашнюю обстановку, но он предпочитал оставаться бездомным, ютился в меблированных комнатах, одевался в магазине готовых платьев, курил вонючие папиросы (за то только, что они назывались «Слава») и водился с такими субъектами, одно приближение которых позывало на тошноту. Вообще он не чувствовал ни малейшей потребности в жизненных удобствах, и только в одном не мог себе отказать: в ежедневном посещении Палкина трактира. Здесь он проводил лучшие часы своей жизни; но при этом не преследовал никаких гастрономических целей, а просто любил на загаженном диване посидеть и полежать. Он знал поименно не только всех половых, но поварят и кухонных мужиков; разговаривал по душе с швейцаром, буфетчику делал shake hands,[13] смотрел на плавающих в сажалке стерлядей, и ежели замечал исчезновение какой-нибудь особенно крупной рыбины, то спрашивал, кто ее съел; без надобности ходил на кухню и в ватерклозет, и вообще старался показать, что он у Палкина как дома. Обедал всегда по карте — два неизменных блюда: московскую селянку и жареную утицу — и расплачивался аккуратно каждый день. Пил изрядно, но пьян не напивался, а только жуировал. Замечательно, что он как будто даже принуждал себя, как будто изобретал, каким бы способом побольше денег издержать, чтобы купец Палкин остался доволен. В этом заключалось его самолюбие. На водку сыпал направо и налево: Андрею — за то, что селянку ему подавал, Ивану — за то, что на машине вал переменил, Семену — за то, что воротился из деревни, Никанору — за то, что собрался в деревню. И со всеми был необыкновенно любезен: буфетчику сообщал новейшие внутренние известия, а метрдотелю (из тирольцев) такие штуки-фигуры руками показывал, что тот себя от восторга не помнил. Но перед купцом Палкиным стеснялся, и ежели, во время разговора с ним, замечал где-нибудь у себя в одежде расстегнутую пуговицу, то немедленно ее застегивал.
Хозяевам газетины, при которой он состоял публицистом и корреспондентом, он был предан до самозабвения, хотя обыкновенно называл их «мироедами». Какой смысл имело в его устах это слово, ругательный или ласкательный, — разобрать было невозможно. Скорее всего — просто разнузданный. Не завидовал он им нисколько, и даже тогда, когда ему однажды за верное сообщили, что за истекший год от одних объявлений «мироеды» получили какую-то чудовищную сумму, — он только вымолвил: «Вот бы теперь самое время их обокрасть!» Но, разумеется, тут же и позабыл. Никогда хозяева не приглашали его к себе в качестве гостя, но он и этим не обижался, а только говорил: «Свиньи!» Поручения хозяйские он выполнял быстро и буквально: нужно к Покрову сбегать — сбегает; оттуда в Колтовскую улицу — и туда слетает. «И никогда ведь, ироды, на извозчика не предложат!» — только и слышали его ропоту в таких случаях. Писал тоже всяко: и забористо, и благодушно, и хлёстко, и с «прохвалою» — как для хозяйского интереса пригоднее. Умиление, по обстоятельствам, потребуется — он умилится; ликование — он возликует; вера в славное будущее — он и от веры не прочь. Только унывать не любил, а по части «прострации» даже смешные каламбуры отпускал. Но ежели потребуется серьезно уронить слезу — он слова не скажет, уронит. «Нельзя, скажет, без сердечной боли видеть, как многие, вместо того, чтобы уповать…» И пойдет, и пойдет. А потом утрет слезу — смотришь, и опять всем весело. Словом сказать, на все руки парень: колесом вертится, на канате пляшет, сядет задом наперед на лошадь и за хвост держится. В гостином дворе брюханы так и покатываются: «Ах, каторжный!»
Хозяйских врагов (разумея под этим именем всех прочих газетчиков и даже их сотрудников) он считал своими личными врагами и от всей души ненавидел. Но когда враг умирал или иным образом со сцены деятельности сходил, то отдавал ему должную справедливость: это, говорит, был противник, с которым приятно было дело иметь. Так что и при жизни ругательски человека ругает, и по смерти на могилу его напакостит. Но не от злобы, а от собачьей жизни.
О происхождении его никто ничего достоверного не знал. Сам он говорил о родителях своих неохотно; но когда его уж чересчур допекали вопросами об этом предмете, то восклицал: «Да, батюшка, родился я! могу сказать! ррродился!» Вследствие этого в редакции «нашей уважаемой газеты» мнения об его родопроисхождении разделились надвое. Одни утверждали, что он родился в Москве на Дербеновке, другие — что тайну его появления на свет следует отыскивать в известной песне: «Ехал принц Оранский». И он ни первого, ни второго мнения серьезно не опровергал.
Наружность у него была тоже несамостоятельная: сейчас — брюнет, сейчас — блондин. Отсвечивает. Голова — сквозная, звонкая: даже в бурю слышно, как одна отметка за другую цепляется. В глазах — ландшафт, изображающий Палкин трактир. Язычина — точно та бесконечная лента, которую в старину фокусники из горла у себя выматывали. Он составлял его гордость.
Но Подхалимов был несомненно талантлив и несомненно восприимчив — и это многих подкупало. Была в нем даже искорка добродушия. Все это вместе взятое заставляло говорить: если б этого человека выдержать, золото, а не человек бы из него вышел! Но так как выдержке неоткуда было взяться (у нас, в литературном мире, как и везде, всякий только о том думает, как бы особняком устроиться), то талантливость послужила лишь для прикрытия нравственной неустойчивости. Другой, более характерный субъект, при подобной силе восприимчивости, пришел бы к озлоблению, а он даже не смирился, но прямо вошел во вкус.
Я лично не питал к Подхалимову никакого враждебного чувства, а просто смотрел на него как на жертву общественного темперамента. Случайно встречаясь с ним, я не испытывал особенной радости, но в то же время и не без любопытства прислушивался к его пестрой болтовне. Как хотите, а ведь его статьи служили украшением столбцов распространенного литературного органа, а совсем плохому писаке такая роль не под силу. Развязность его, нередко переходившая в прямую наглость, казалась мне наносною, охватившею его согласно с обстоятельствами времени и места. А когда он, внезапно очнувшись от угара пестрых слов, говорил: «Это я не от злобы, а от собачьей жизни!» — то мне сдавалось, что и моей вины тут капля есть. Да, виноват и я. Виноват тем, что я бессилен, что слова мои мимо идут и се не бе. Однако чьи же слова когда-нибудь шли не мимо, позвольте спросить?
Но есть и еще вопрос, близко касающийся Подхалимова. Теперь он и ликует, и умиляется, и иронизирует, и скорбит: что ему вздумается, то и сделает. Но заглядывает ли он когда-нибудь в будущее, — не в то будущее, на которое намекает шумно бегущий жизненный поток, — туда ему, Подхалимову, пожалуй, и резону нет заглядывать, — а в свое собственное, личное будущее?
Бедный Подхалимов!
Когда я пришел к Подхалимову, он лежал с ногами на кровати, а в головах у него сидел субъект, от которого несло водами Екатерининского канала. Комната была светла и довольно просторна, но табачного дыма скопилось столько, что неприятно было дышать.
— Кого я вижу! Отче (он называл меня так, ввиду преклонности моих лет)! — воскликнул хозяин, вставая с постели. — Уж не собрались ли открыть гласную кассу ссуд? А мы только что о них беседовали. Садитесь, пожалуйста! Рекомендую: бывший казанской части дипломат по внутренней политике, господин Ончуков, а ныне от занятий освобожден и возымел намерение открыть кассу ссуд. Сначала кассу ссуд откроет, потом убийство совершит, а в заключение попадет на каторгу. Вот и карьера.
— Что вы, Григорий Григорьич! кажется, вам мои правила довольно известны! — не то обиделся, не то пошутил господин Ончуков.
— Оттого и говорю, что известны. А слышали ли вы, отче, как он на днях одного юнца подсидел?.. хочешь, расскажу?
— Ах, что вы! что вы-с! ведь это тайность-с! — испугался господин Ончуков.
Ежели тайность, так зачем ты ко мне с тайностью лез? Вот видите ли, сидит этот самый господин, от которого не розами пахнет…
— Нет, уж позвольте! ничего я вам такого не говорил! Сделайте ваше такое одолжение, увольте! Прекратите-с! — решительно взмолился господин Ончуков.
— Не интересно ведь это, Подхалимов! оставьте! — присоединился и я с своей стороны.
— Ну, ладно, все равно, потом расскажу. А теперь брысь, Анчутка! видишь, «чистые» гости пришли!
Ончуков помялся на месте, глянул исподлобья как-то подозрительно — и, к удивлению, глянул не на Подхалимова, а на меня — и исчез.
— Погодите говорить! он у двери подслушивает! — обязательно предупредил меня Подхалимов. — Береги нос, Анчутка! сейчас дверь отворю!
Послышались торопливо удаляющиеся шаги.
— Ну-с, отче, чем потчевать прикажете? Чаю? кофе? Мороженого? селедочки?
— Я на минуту, только два слова спросить пришел. Скажите, Подхалимов: вы не соврали, возвещая в «вашей уважаемой газете», что господство хищения кончилось?
— Господи! никак, вы уж во второй раз по этому случаю беспокоитесь! Да неужто я в самом деле так уж решительно и намекал?
— Совершенно решительно.
— Что хищения прекратились… совсем? Странно. Действительно, что-то в этом роде как будто было… Но чтобы так-таки прямо… с тем чтоб на службу ни по каким ведомствам впредь не определять… Да вам-то, наконец, не все ли равно? Есть хищения, так есть, нет их, так нет! Эка беда!
— Ну, нет, это совсем не так безразлично, как вы полагаете! Поймите, Подхалимов, ведь это не реформа какая-нибудь, которую взял, похерил, и никто не заметит. Это целая нравственно-обычная революция! Старые идолы в прах повергнуты, старые предания нарушены, история прекратила течение свое… вот ведь это чем пахнет!
— Скажите, сколько, однако ж, я накуролесил! И это, так сказать, «в минуту жизни трудную»… За «оригиналом» из типографии пришли — я и черкнул… но нет, впрочем; я лучше уж откровенно перед вами сознаюсь. Призывают меня «мироеды» и спрашивают: «Можете вы, Подхалимов, «стихотворение в прозе» написать?» Ну, я… мне что ж!
— А я, по милости вашего легкомыслия, впросак попал. К мужичкам в деревню написал: радуйтесь! Губошлепова на цепь посадили! Кротикова — в заштат отчислили! Знаете, чем такие известия пахнут?
— Ах, беда!
— Вот вы всегда так, Подхалимов; вы и теперь шутите. Удивительно, право, как вас земля за такие проделки не поглотит!
— А по-моему, так еще удивительнее, что вы столько лет живете, а до сих пор всякое лыко в строку пишете.
— Но как же вас читать? Неужто, взявши газету, нужно предварительно сказать себе: все, что тут написано, есть мистификация.
— Не мистификация, а «так». «Так» — и ничего больше. На вашем месте я, главным образом, обращал бы внимание не на сущность газетной статьи, а на то, как она написана, игриво или возвышенно, забористо или благодушно. А что касается до меня, то ежели моя статья подходит под одно из этих определений, — я и доволен.
— Да ведь это же и есть мистификация!
— Мистификация — это ежели преднамеренно, а тут, повторяю, просто «стихотворение в прозе» — и только. Это — «морсов», которое в случае крайности можно в какую угодно хрестоматию поместить.
— Ах, Подхалимов, Подхалимов! Неужели вам не страшно жить?
— Перемогаю себя — оттого, должно быть, и живу. Страшно сделается — я пою: «Страха не страшусь, смерти не боюсь!» — как рукой снимет! Гнать их, отче, надо, страхи-то. — вот и не страшно будет!
— Следовательно, одним пением спасаетесь? думать не желаете?
— Пишу — стало быть, все-таки, как ни на есть, думаю; без того нельзя. Но прямолинейным быть не желаю и до чертиков додумываться не вижу надобности. Смотрю на мир непредубежденными глазами и нахожу, что все идет своим чередом:
И прежде кровь лилась рекою,
И прежде плакал человек…
Это вы во всех хрестоматиях найдете; стало быть, ежели вы «плакать» желаете, то к этому источнику и обратитесь. Но и тут имейте в виду, что хрестоматии на то и издаются, чтобы метафоры и синекдохи в них подтверждение находили. Следовательно… а впрочем, хотите, я к завтрему передовицу на манер Феофана Прокоповича напишу?
— Любопытно. О чем, например?
— Как вам сказать… ну, хоть о правосудии. Сегодня напишу, что правосудие бодрствует, завтра — что правосудие на оба ока спит; сегодня — что в голову гидре ударено и на хвост наступлено (слог-то какой!), завтра — что у гидры новая голова и новый хвост выросли.
— Отлично. Но не будем разбрасываться, Подхалимов, и возвратимся к первоначальному предмету нашей беседы. Скажите, ведь были же какие-нибудь факты, которые послужили вам отправным пунктом для передовицы, о которой идет речь?
— Как фактам не быть? За фактами никогда дело не станет. Есть факты, которые свидетельствуют, что хищение прекратилось (таковы: предписания, распоряжения, благие начинания и т. п.), и есть факты, которые свидетельствуют, что хищения продолжают круг своего действия (таковы: отчеты общих собраний промышленного общества, банков и т. п.). Стало быть, все зависит от того, как посмотреть. Ежели одним оком взглянуть — есть хищения; ежели другим — нет хищений. Но, кроме того, есть еще читающая публика. Огорчена наша публика, отче! так огорчена всевозможными летописями и хрониками из области хищничества, что голосом вопить начинает: утешьте вы меня! скажите, что господство хищения кончилось! Вот мои «мироеды» и догадались, что теперь самый раз «стихотворение в прозе» пустить. Ну, и набрали же они в это утро пятаков!
— Но ведь это явный обман! Можно подумать, что вы только одну цель и в виду держите: как бы кого-нибудь в дураках оставить! Остроумно, что ли, это вам кажется, или так уж само перо у вас лжет?.. ах, Подхалимов, Подхалимов!
— А вы позабыли, отче, что еще Пушкин сказал: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман»? — это, во-первых. А во-вторых, вы хоть и читаете нашу газету, но многого не доглядываете. В том же №, где возвещалось о прекращении хищников, напечатана целая хроника, явно свидетельствовавшая, что хищничество нимало не чувствует себя обескураженным. Но, сверх того, неужто вы, кроме нашей, никаких других газет не читаете? Напрасно. Читайте хоть «Пошехонские куранты» — несомненную пользу получите. Хроники хищений вы там, правда, не найдете, но зато «Куранты» свои задние столбцы всевозможным добровольцам в полное распоряжение предоставили. И тут вы не то, что мелкие факты, а целые проекты громаднейших хищений обретете». Тут и элеваторы предлагают, и запретительных пошлин требуют (кто чем торгует, тот и соответственное обложение проектирует), и замену книгопечатания билетопечатанием проповедуют, а на днях один неунывающий плутократ проект об отдаче казны в бессрочную аренду акционерной компании сочинил… Да вот увидите: скоро такое столпотворение пойдет, что зги божьей за тучей проектов не видно будет! Ситцевые фабриканты будут домогаться, чтоб каждому из них от казны известный доход гарантирован был; землевладельцы начнут вопиять, чтоб казна гарантировала им верный урожай и выгодный сбыт сельских произведений; торговцы благовонными товарами потребуют, чтобы для всех франтов было обязательно употребление таких-то и таких-то духов. Того гляди, мужички пожелают, чтоб им гарантировали исправную плату податей…
— Вот тут-то бы вам и ополчиться!
— Могу и это. Но, стало быть, не ко двору. Впрочем, и «мироеды» мои от ополченья не прочь — они ведь у меня лихие! — да и у них руки, видно, коротки. А может быть, и на розничную продажу не надеются. Прытки мы, но не сильны.
— Однако какие ужасные нравы?
— У нас нынче насчет нравов даже очень просторно. Только размеры «куша» и стесняют. Кому — знатный размер приличествует; кому — средний; кому — малый. Но все-таки везде на первом плане — «куш». Недавно, доложу вам, у одного «репортера» маменька скончалась — ну, он и пошел с похоронным счетом по коммерсантам, да через три-четыре часа все расходы покрыл, а лишки к Палкину снес.
— А что, ежели коммерсант-то соберется с духом, да в шею попрошайку?
— Нельзя, стало быть.
Подхалимов остановился на минуту, иронически взглянул мне в глаза и с расстановкой произнес:
— Печать-то ведь — сила! Так ли, отче?
Признаюсь, у меня даже в глазах зарябило от этого вопроса. Что-то далекое пронеслось передо мною, далекое, светлое, бодрое. Ни один из бывших свидетелей этого далекого — я не исключаю даже старших из Подхалимовых — не может вспомнить о нем без умиления. Где-то, когда-то я слышал эти самые слова, не в этой обстановке, не из этих уст, но слышал, несомненно, слышал. Я помню, что они поднимали мой дух и наполняли мое сердце сладостною тревогою. Эта тревога не обескураживала меня, а как бы даже подстрекала: вперед!
Вместе с другими я верил, что печать, есть сила и что этой силе суждено развиваться и сделаться несокрушимою. Быть может, — говорил я себе, — процесс этого развития совершится туго, не без горьких перипетий — пожалуй, даже не без утрат… Все это я допускал, но и за всем тем ни на минуту не переставал утверждать, что печать есть сила и пребудет ею вовек. И никогда я не предполагал…
Нет, никогда! никогда, даже в самые черные дни, я не мог представить себе, чтобы сила печати могла осуществиться в тех поразительных формах, в каких я узнал ее здесь, в эту минуту! Каким образом это случилось? Какое злое волшебство передало эту силу в руки Подхалимовых, сделало ее орудием для обложения сборами «брюханов»? Когда это произошло? и как-таки никто этой перестановки не заметил?
Очевидно, процесс перемещения новоявленной силы из одного центра в другой произошел постепенно и втихомолку. Первоначальные притязания печати, должно быть, оказались чересчур цельными и разномастными, чтобы привести к соглашению. Это было, впрочем, совершенно естественно, покуда речь шла о соглашении по существу. Но дело в том, что в пылу споров по существу утрачено было из виду, что печать и сама по себе, в качестве общественной силы, требует огражденья, для всех мнений и партий одинаково обязательного. Даже в этом индифферентном смысле никакого соглашения не состоялось. Напротив того, в самом непродолжительном времени состоялись вероломства, предательства, отступничества, в сопровождении целой свиты легкомыслий, свидетельствовавших о полном отсутствии дисциплины. Распря, постепенно переходя с почвы принципов на почву уязвленных самолюбий, приняла наконец такие размеры, что в одно прекрасное утро на фронтоне храма печати сами собой выступили слова: образ мысли.
Принципы были побеждены, и в то же время всякая надежда, что слово «печать» когда-нибудь получит объединяющий смысл, исчезла навсегда.
Вот этот-то момент и подстерегали Подхалимовы. Они поняли сразу, что ни принципы, ни руководящие идеалы — не ко двору; что светоч мысли не освещает и не убеждает, а производит раздражение и панику, полную грядущих отмщений; что, следовательно, ежели печать хочет быть силою, то она должна отыскивать почву для этой силы в той низменной сфере, которая не оставляла бы никаких сомнений насчет ее принципиального ничтожества. А именно, в сфере мелочей, прожектерства и личного, так сказать, наглядно-физического обличения.
И вот сначала выступили Подхалимовы вчерашние, которые еще во дни возрождения руку набили. Выступили и поразили всех юркостью и непринужденною остротою ума. Они первые наглядно доказали, что можно жить и без принципов. За ними появились Подхалимовы нынешние, такие, у которых даже литературных преданий не было, а были только недюжинные способности по части исследования корней и нитей, шантажа и обескуражения «брюханов». Первые говорили: «Приятно этакой в некотором роде арбуз так щелкнуть, чтоб он по всем швам треснул!» Вторые прибавляли: «И при сем, чтоб у него из всех щелей ассигнации поползли».
— Нынче, я вам скажу, по умственной части тихо, — продолжал между тем Подхалимов, — зато бойко по части промышленной и коммерческой. Вот эту-то ноту мы и разработываем. Без содействия печати нынче ни одно промышленное предприятие шагу ступить не может. Вся возделывающая, производящая, эксплуатирующая и спекулирующая Россия раздробилась на бесчисленное множество клиентур, которые сами признали свою подсудность печати. Стало быть, речь идет только о качестве клиентуры. Кто покрупнее клиентуру захватит, тот и умница; но уж, во всяком случае, тут не фунтом икры пахнет, как во времена Булгарина.
— Однако, мне кажется, что ведь и разработка промышленно-торговых интересов, несмотря на свой специальный характер, не исключает возможности честного отношения к делу?
— Гм… миллионами ведь тут, отче, пахнет, миллионами.
— Помилуйте, Подхалимов! сами же вы сейчас рассказывали о репортере, который с похоронным счетом по «брюханам» путешествовал, — надеюсь, что ему и во сне миллионы не снились!
— Ах, что вы! разве я о нем! Ведь и в нашем деле есть табель о рангах, да еще престрогая! Один — к миллионам приставлен, другой — к сотням тысяч, третий — к тысячам, а четвертый — около десятков с удовольствием руки погреет.
— Но как вы не перегрызетесь друг с другом? Ведь досадно, я думаю, в четвертом-то ранге состоять да зубами щелкать, особливо ежели сознаешь себя способным и достойным.
— Не скажу, чтобы особенно было досадно. Тут судьба, и как-то сразу это делается понятным. Возьму для примера себя: я себе цену знаю, но только и всего. Не продешевлю, но и дорожиться не стану. Ежели дело не моей компетенции, я за него не возьмусь, а направлю по адресу. Есть «деятели печати» гораздо в худшем против меня положении, но и те, покуда здоровы, не ропщут. Вот ежели силы слабеть начнут — тогда капут. Но я лично могу и кризис выдержать: я и помимо репортерства работу найду. У меня — перо! а в наше просвещенное время это порядочная-таки редкость!
— Вот вы на эту другую работу и употребили бы ваше «перо»?
— Нельзя. Для этого нужно, чтобы в личном существовании человека решительный переворот произошел. Наша деятельность въедчива; не результатами она заманивает — об результатах думать нет времени, — а самым процессом своим. В этот процесс вошло такое множество случайных и друг от друга не зависящих подробностей, что каждый день втягиваешь в себя по-новому. Я не работаю, а увлекаюсь. Увлекаюсь каждый день по-новому, не так, как вчера. Пишу и думаю: ну, теперь нужно полагать, что «он» восчувствует! «Он» — это мой сегодняшний избранник, которого я вчера и в уме не держал. Я не помню моего вчерашнего дня и не загадываю о завтрашнем; но сегодняшняя моя мысль вполне для меня ясна. Сегодня я создал себе такой-то пункт, и ежели я в ударе, то, одно за другим, выведу из него все последствия. Весело, бойко, неутомимо. Мне и работать весело… ежели я «в ударе». Ничто другое не привлекает, уйти от работы не хочется. Вот и судите теперь, легко ли при таких данных на другую работу перейти?
— Но ведь это своего рода хроническое опьянение, и я положительно не понимаю, каким образом оно может не изнурить. А сверх того, сдается мне, что для литературного деятеля не мешает подумать и о репутации порядочности, а такого рода работой ее не приобретешь.