ГЛАВА III
ГЛАВА III
Прошел месяц, в продолжение которого я не видал Молчалина. В начале сентября, идя по Невскому, я почувствовал, что кто-то сзади прикоснулся к моему плечу. Оглядываюсь — Алексей Степаныч.
— Забыли? грешно, сударь! — молвил он, — а не худо бы проведать старого сослуживца!
— И то сколько раз собирался к вам в департамент зайти, да совестно: все думается, как бы вас от занятий не оторвать! — оправдывался я.
— Как будто только и света в окне, что департамент! чай, и квартира у нас есть. Свой дом, батюшка! На Песках, в Четвертой улице! Хорошо у нас там — тихо. И в Коломне тихо живут, да та беда — место низкое, того гляди, наводнение в гости пожалует. Пятнадцатый год домовладельцем и прихожанином в своем месте состою… ничего! ни в чем не замечен!
— Непременно! непременно! как-нибудь утром в праздник…
— Зачем утром! прямо к обеду в будущее воскресенье милости прошу! По воскресеньям мы в три часа обедаем. В прочие дни к седьмому часу вряд по службе исправиться, а в воскресенье — мой день!
— Неужели вы каждый день в департаменте до седьмого часа сидите?
— А то как же! Вот теперь половина двенадцатого, а я только еще на службу ползу, да и тут, пожалуй, разве писарька какого-нибудь заблудящего на месте застану. Это ведь прежде водилось, что чиновники в департамент с девяти часов забирались и всем, бывало, дело найдется. А нонче, велика ли птица столоначальник, а и того раньше половины первого не жди, а не то так и ровно в час. Идет, это, каблучками стучит, портфель под мышкой несет, всем корпусом вперед подался… Ну, ни дать ни взять либо сам директор, либо его курьер!
— Удивительно, как они дело делать успевают!
— Чего «удивительно»! Коли по совести-то говорить, так ежели бы он и в три часа пожаловал, хуже бы не было!
— Что так?
— Да так. Дел совсем нет. Обегать нас как-то стали. Кажется, кабы сами мы дел не придумывали, а жили бы себе полегоньку, так и в департамент совсем бы ходить незачем!
— А что вы думаете! ведь не худо бы это было!
— Чего лучше!.. небось ты первый обрадовался бы! А знаешь пословицу: бодливой корове бог рог не дает? Нельзя, сударь, этого! потому чиновнику тоже пить-есть надо! Ты сообрази, сколько в Петербурге чиновников-то — и вдруг всю эту ораву, за неимением дел, упразднить! нет, пусть лучше хоть и без дела, а в департамент похаживают!
— Да для чего же?
— Бога пусть помнят, от страха не отвыкают!
— Чем же вы занимаетесь, ежели дела так мало?
— Я-то найду чем заняться. Нет дела — газету почитаю, перья починю, все как следует приготовлю… А там, смотришь, бумажонка какая ни на есть наклевалась. Покуда ее сообразишь да пометишь, да к исполнению передашь — ан через полчаса она и опять к тебе с исполнением воротится! Ну, и опять сообразишь, поправишь, переделать отдашь — смотришь, и к Вольфу пора кофей пить. Да я всегда дело найду, а вот молодежь, хоть бы господа столоначальники — те совсем заниматься перестали!
— Что ж они делают?
— Что ему делать! Придет в первом часу — с полчаса очнуться не может: потягивается да позевывает, потом папироску закуривает, спичками чиркает; потом на стол сядет, ногами болтает; потом свистать начнет… Прежде, бывало, из «Елены Прекрасной», а нонче «Мадам Анго» откуда-то проявилась. Покуда он все это проделает, глядишь, уж четвертый час: скоро и «чадушке» время прийти. Ну, тут он действительно на часок присядет да что-нибудь и поскребет пером.
— А «чадушко» рано ли приходит?
— Неровно. Иногда в пятом в исходе, а иногда и в шестом в половине. Ну, и пойдет тут у нас беготня. Сильно он нас, стариков, этим подъедает. Веришь ли, хоть и дела нет, а домой придешь весь словно изломанный! Так как же? до воскресенья, что ли?
Я дал слово, и мы расстались.
В следующее воскресенье, ровно в три часа, я уже был у Молчалина. Деревянный одноэтажный домик Алексея Степаныча снаружи казался очень приличным и поместительным.
Приветливо глядел он своими светлыми семью окнами и трехоконным мезонином на улицу, словно приглашая взойти на чисто выметенное крыльцо и дернуть за ручку звонка. Сбоку, у крыльца, находились запертые ворота с неизбежною калиткой; поверх ворот виднелось пять-шесть дерев, свидетельствовавших, что в глубине двора существует какая-то садовая затея.
Из передней я вошел прямо в зал, где уж был накрыт большой стол человек на двенадцать. Тут же находился и Алексей Степаныч, хлопотавший около стола с закуской.
— Вот и отлично! — встретил он меня, подавая обе руки, — три часа ровнехонько. Аккуратность — вежливость царей, как говаривал покойный Александр Андреич;[6] ну, а мы хоть с коронованными особами знакомства не водим, но и между своими простыми знакомыми аккуратность за лишнее не почитаем!
— Позвольте вас перебить, Алексей Степаныч. Вы сказали: «покойный Александр Андреич» — разве он скончался?
— Скончался, мой друг! Пять дней тому назад от Софьи Павловны телеграмму получил: «Отлетел наш ангел»! А сегодня по ранней машине и нарочный от нее с письмом приехал. Представь себе! и недели не прошло, а уж Загорецкий процесс против нее затевает!
— По какому случаю?
— Да просто по тому случаю, что подлец. Это настоящая причина, а обстановку он, конечно, другую отыскал. Вот видишь ли, Александр-то Андреич хоть и умный был, а тоже простыня-человек. Всю жизнь он мучился, как бы Софья Павловна, по смерти его, на бобах не осталась — ну, и распорядился так: все имение ей в пожизненное владение отдал, а уж по ее смерти оно должно в его род поступить, то есть к Антону Антонычу. Только вот в чем беда: сам-то он законов не знал, да и с адвокатами не посоветовался. Ну, и написал он в завещании-то: «а имение мое родовое предоставляю другу моему Сонечке по смерть ее»… Теперь Загорецкий-то и спрашивает: какой такой «мой друг Сонечка»?
— Гм… а ведь дело-то ее, пожалуй, плохо!
— То-то, что некрасиво. И ведь какие чудные эти господа филантропы! Вот хоть бы Александр Андреич — это Софья Павловна мне пишет, — и умирая, все твердил:
Будь, человек, благороден!
Будь сострадателен, добр! —
да и ей, жене-то, не переставаючи говорил: «Верь людям, друг мой Сонечка! Человек — венец созданий божиих!» С тем и умер. А самого простого дела сделать не сумел! «Другу моему Сонечке» — на что похоже? Теперь над ней самый ледащий адвокатишко — и тот измываться будет. «Так это вы, скажет, друг мой Сонечка!.. Очень приятно с вами познакомиться, друг мой Сонечка!» Каково ей будет при всей публике эти издевки-то слушать? А ведь они, адвокаты-то, нынче за деньги какие хочешь представления дают. Читал, чай, процесс игуменьи Митрофании?
— Читал-таки.
— Да, удивительное это дело, мой друг. Вот нас, чиновников, упрекают, что мы, по приказанию начальства, можем в исступление приходить… Нет, вот ты тут подивись! Чиновнику-то начальство приказывает — так ведь оно, мой друг, и ушибить может, коли приказания его не исполнишь! А тут баба приказывает! — баба! А как он вцепился из-за нее — кажется, железом зубов-то ему не разжать. На Синай всходил! каких-то «разбитых людей вопь» поминал! Скажи ты мне на милость, как это в них делается, что он вдруг весь, за чужой счет, словно порох вспыхнет?
— Не знаю, право; одни говорят, что тут происходит психологический процесс, другие — что процесс физиологический.
— А я так, признаться, думаю, что они себя дома исподволь к этому подготовляют. Изнурительное что-нибудь делают. Вот я намеднись в театре господина Хлестакова видел, так он тоже разжигался: то будто он директор, то будто министр! И ведь в таком азарте по сцене ходит, что никак ты не разберешь: понимает ли он, что лжет, или взаправду чертики у него в глазах ходят! Должно быть, и тут так, в адвокатском этом ремесле!
— Да; какая-нибудь тайна тут есть…
— Знаешь ли что! я бы такую штуку сделал: я бы присяжным заседателям предоставил: о подсудимом — само собой, а об обвинителях — само собой мнение высказывать. Подсудимый, мол, виновен, а обвинителя, за публичное оскорбление подсудимого, сослать в места не столь отдаленные!
— Да, это поостепенило бы!
— Еще как бы остепенило-то! А то вот мы часто присяжных заседателей обвиняем, что они явных преступников оправдывают! А как ты его обвинишь? Иной присяжный и понимает, что подсудимый кругом виноват, да как вспомнит, как его на судоговорении-то кастили — ну и скажет себе: будет с него! — невиновен. Как ты полагаешь?
— Да, недурно бы подсудимому эту льготу предоставить!
— А покуда этого нет, я за Софью-то Павловну и опасаюсь. Думаю: выпустит плут Загорецкий на нее целую ораву оскорбителей, а они и начнут на ее счет почтеннейшую публику утешать.
— Что же вы предполагаете делать?
— Клин клином выбивать надо — адвоката ищу. Пишет ко мне Софья-то Павловна, со слезами просит: ради Христа, адвоката! Не знаете ли кого?
— Есть-то есть один, да чудак он…
— А как, например?
— Да так вот: придет к нему клиент — он его выслушать выслушает, а потом сейчас за звонок: «гони его в шею!»
— Ну нет, нам таких не надо! Нам дошлого нужно! Дошлых у тебя нет?
— Нет; я ведь, Алексей Степаныч, боюсь!
— Денег, верно, накопил; боишься, чтоб не отняли?
— Нет, не то, а вообще к гражданскому судопроизводству вкуса не имею. А ведь и я смолоду баловался, даже диссертацию написал «О правах седьмой воды на киселе в порядке наследования по закону». Да забраковали — с тех пор я и баста. Да у вас у самих-то неужто нет знакомого из адвокатов?
— Как не быть — целых двое. Только люди-то… У одного я даже сегодня был: в десять часов утра к нему забрался, а его уж и след простыл! Ну, оставил записку, просил откушать приехать, жду вот… Да нет, не надеюсь я на него!
— Кто он таков?
— Балалайкин, а по имени и по отчеству как звать — не умею сказать. И на дверях у него просто написано: Балалайкин, адвокат. Ведь он Репетилова сын побочный; помнишь, Стешка-цыганка была — так от нее… Да не пойму я его: не то он выжига, не то пустослов!
— А может быть, и то и другое вместе?
— Нет, скорее, думаю, пустослов, потому отец его все на водевильных куплетах воспитывал. Ну, и цыганская кровь эта… хвастуны ведь они, цыгане эти! А другой адвокат — Подковырник-Клещ, Иван Павлыч, Павла Иваныча Чичикова сын.
— Побочный тоже?
— Да. Помнишь, Чичиков у Коробочки-то ночевал? Ну вот, после того она и поприпухла… А впрочем, я этого Клеща и сам боюсь. Отец — пройдоха, мать дотошница; какому уж тут плоду быть!
— Да, и по моему мнению, лучше уж Балалайкина попробовать!
— Я так и решил. А если уж на этом основаться нельзя, пойду по Надеждинской либо по переулкам, стану на окна поглядывать, не заманивает ли кто. Однако четвертого половина, а Балалайкина нет как нет. Чуяло мое сердце, что заставит он меня лишний час прождать! Что делать — надо для Софьи Павловны потерпеть! Сегодня и обед, ради него, особенный приготовил, и за вином сам к Елисееву ходил, клубничный пирог у Лабутина купил… Ведь он, пожалуй, простых кушаньев-то есть не станет!
— Разве он у вас прежде не бывал?
— Нет, бывал, да все по большим праздникам. Забежит, поцелует у Анфисы Ивановны руку — и был таков. А однажды, сударь, он меня на обед к себе зазвал, так вот, доложу вам, чудес-то я насмотрелся! В марте месяце — клянусь честью! — земляники фунтов пять скормил! Груши — по кулаку! Спаржа — наипристойнейшая! Вина! сигары! ликеры!
— Верно, большое общество было?
— Нет; я да еще двое шематонов каких-то. Наелся я, мой друг, да и наслушался же! Такие разговоры тут происходили, что, кажется, лучше бы я в сортире все время просидел! Все про конкурсы, да про дутые векселя, да про дисконты… А потом пошли про камелий… Один говорит: я двадцать пять тысяч на нее просадил, зато знаю, что она мне верна! А другой говорит: а хочешь, говорит, я тебе скажу, где у нее родимое пятнышко есть? Чувствую я, знаешь, что они врут, а остановить или уличить не могу — потому не знаю. Шестьдесят пять лет мне стукнуло, а я между ними, между молокососами, ровно младенец сижу! Однако я легонько-таки пригрозил им тут: быть, говорю, вам, господа, в местах не столь отдаленных!
— А они что?
— Смеются. Да скажи ты мне, пожалуйста, неужто и взаправду такие девушки есть, на которых в один месяц двадцать пять тысяч ухлопать можно?
— Говорят, будто есть. В театре однажды даже показывали мне.
— Я и у сына, у Павлика моего, тоже спрашивал, только он, вместо ответа: «охота, говорит, вам, папенька, к шалопаям на обеды ездить!»
Алексей Степаныч взглянул на часы: сорок минут четвертого.
— Наверное еще с полчаса проморит! — пробрюзжал он. — Да и мои куда-то запропастились: верно, в саду аппетит нагуливают перед хорошим обедом. Да, мой друг! не роскошно я устроился, а ничего — жить можно. А главное — садик есть…
Немудрящий, а для детей — полезная штука. Летом у нас здесь смехи да крики — соседям, может быть, и скучно покажется, а родительскому-то сердцу как ведь приятно! Своих у меня шестеро, да товарищей приведут — и пустятся взапуски! Сидишь, что, в сторонке, чтоб им не помешать, и думаешь: и с чего только господин Катков тревогу поднял? Молодежь как молодежь! Ну точно, есть в них… есть этот душок… вот хоть бы насчет прародителей-то наших… Так ведь не всяко же лыко в строку!
— Ну, бог милостив!
— Знаю, что велика божья милость, а все-таки не раз и не два подумаешь! Ну, как он, Павел-то Алексеич мой, что ни на есть сболтнет? Ну, как да у меня его за это отнимут? Неужто ж и плакать-то мне об нем нельзя?
Алексей Степаныч вдруг как-то съежился и отвернулся к окну. Через минуту он, однако ж, вновь овладел собой.
— Впрочем, утро вечера мудренее, — сказал он голосом, еще не утихшим от волнения, — еще накличешь, пожалуй! Лучше пойдем-ка, я тебе, в ожидании Балалайкина, логово свое покажу, а потом и в сад зайдем, жене представлю. Только ты смотри: насчет Фамусовых будь осторожен. Жена-то у меня Анфисы Ниловны Хлестовой воспитанница была — в честь ее и Анфисочкой названа, — так и до сих пор за Фамусовых горой стоит. Обидела ее старуха Хлестова: обещала пять тысяч на приданое, а отъехала на двух. Однако жена зла на ней не помнит!
Мы прошлись по всем комнатам: везде было опрятно, светло, хотя несколько голо. Старинная, прочная, но не совсем удобная мебель расставлена была в симметрическом порядке и ровно в таком количестве, чтоб комнаты не казались пустыми. Полы — крашеные, с узенькой полоской дешевенького ковра вдоль всех комнат; на окнах — простые белые сторы и никакого признака драпри или портьер. Из всей анфилады так называемых парадных комнат только в кабинете Алексея Степаныча замечалось некоторое поползновение к баловству, выразившееся в виде мягкого дивана и двух таких же кресел. Главное удобство квартиры заключалось, по-видимому, в том, что у каждого члена семьи был свой угол, чему много способствовал мезонин, в котором было три комнаты. Наконец мы вошли в узенькую комнату, из которой створчатая стеклянная дверь вела в садик.
— А вот и наши! — сказал Алексей Степаныч, указывая на отворенную дверь, — в этой комнате мы обедаем запросто, а летом, в хорошую погоду, и в садик трапезовать переходим. Да милости просим! не хотите ли на мою молодежь взглянуть?
Мы сошли несколько ступенек и очутились в крошечном огороженном пространстве, не больше двадцати пяти — тридцати квадратных сажен. Две клумбы, засаженные георгинами, резедой и душистым горошком, большой куст сирени и пять-шесть тополей, ютившихся около забора, — вот все, что давало этому пространству право на наименование сада. Сентябрьская свежесть воздуха давала себя чувствовать здесь довольно сильно, потому что садик был совершенно затенен домом, а лучи солнца, казалось, никогда сюда не проникали. Но молчалинская молодежь, по-видимому, была совершенно довольна, сознавая себя на вольном воздухе, среди живой, хотя и тощей, растительности. Кроме детей Алексея Степаныча, тут было еще двое товарищей их: один — студент-медик, другой — гимназист. Лица молодежи не отличались ни красивостью, ни здоровьем, но не были лишены той симпатичности, которую придает лицу присутствие мысли. На противоположной стороне садика, там, где кончалась тень, бросаемая домом, и где там и сям по деревянному забору прорывались полосами робкие, словно колеблющиеся лучи солнца, сидела на зеленой скамейке Анфиса Ивановна, закутанная в старинную приданую шаль.
Последовало обычное представление.
Насколько Алексей Степаныч был сановит и внушителен, настолько же скромно и просто выглядела Анфиса Ивановна. Это была коротенькая, чистенькая пятидесятилетняя женщина с кротко светящимися голубыми глазками, с румяными щеками и с бесконечно добродушным выражением в лице. Из-под приданой шали виднелась светло-лиловая тафтяная блуза с полосками, вероятно, подарок Алексея Степаныча в момент рождения его первенца; на голове был старинный чепец, из-под которого выбивались на лоб две серебряные букольки. Она смотрела мягко и душевно, говорила тихо, почти неохотно. Казалось, она совсем прижилась к этому месту и вполне удовлетворилась теми радостями, которые обрела тут. Иногда мне чудилось, как будто на лице ее нет-нет да и промелькнет: «Вот у Хлестовой, в пронском имении… ах, какой был парк!» — но ежели эта мысль и появлялась, то она мгновенно и исчезала, чтоб вновь сосредоточиться на скромной действительности, которая всецело поглощала ее сердце. Она смотрела на детей, но не вмешивалась ни в разговоры, ни в игры их, а только наслаждалась ими. Такого рода женщины неохотно видят появление посторонних лиц в их семье, но они понимают, что ни любимый муж, ни любимые дети не могут довольствоваться замкнутою жизнью, что для них необходимы связи с внешним миром, в виде друзей, нужных людей и даже посторонних посетителей. Анфиса Ивановна никого не любила, кроме семьи, но понимала, что на ней лежала обязанность не затруднять, а сглаживать существование любимых людей, и потому всегда и со всеми была приветлива. Всем одинаково она, по старинной московской привычке, подавала руку горбиком, как для поцелуя. Разумеется, я с удовольствием поспешил исполнить этот невинный обряд.
Старший сын Молчалиных, Павел (в честь Павла Афанасьевича Фамусова), был несколько бледноват и худощав. Мне показалось, что он как-то неохотно подошел к нам на голос отца, посмотрел на меня исподлобья, небрежно взял мою протянутую руку и, почти не пожав ее, сейчас же воротился к своему товарищу-студенту. Еще меньше приветливости высказала Соня (в честь Софьи Павловны Чацкой): она подбежала, сделала издали книксен и мгновенно исчезла в глубь садика, где расхаживали молодые гости ее брата.
— Неприветливы они у меня, — выразился Алексей Степаныч по поводу этого представления — бирючками смотрят. Не то что в хороших домах: придут дети, ножкой шаркнут и смотрят в глаза: не угодно ли, мол, приказать, я сейчас «Попрыгунью Стрекозу» прочту. А впрочем, и у меня ребята добрые, только молоды очень. А в молодости, знаете, это бывает. Ни до кого человеку дела нет; самого себя ему довольно, да вот еще с товарищем он радуется, с которым у него сердце одно!
— Со всяким это, мой друг, было! — вздохнула Анфиса Ивановна, не отрывая глаз от детей.
— Знаю, что было, и не в укор это говорю. Я просто говорю: бывает это. Бывает, что молодому ни до кого и ни до чего, кроме себя и присных по духу, дела нет! Знаю тоже, что многим из стариков обидно это кажется, и за грубость почитают, что молодые люди не ищут их общества, а я говорю: никакой грубости тут нет, а просто молодое сердце играет! Не так ли, сударь?
— Конечно, так. И по моему мнению, роль стариков, в особенности же близких, именно в том и состоит, чтоб как можно осторожнее относиться к этому молодому эгоизму и не раздражать его.
— Вот это так! вот с этим я согласна! — живо отозвалась Анфиса Ивановна и так хорошо взглянула при этом на меня, что я сразу почувствовал себя в числе ее друзей.
Сильный звонок, раздавшийся в эту минуту, прервал наш разговор.
— А вот и Балалайка явилась! — воскликнул Алексей Степаныч, — ишь ведь, как нагло звонит! Ну-с, идемте обедать!
Господа молодежь! обедать милости просим! — хлопнул он в ладоши.
Действительно, Балалайкин уже расхаживал по столовой в ожидании нас. Это был молодой человек среднего роста, но уже несколько тучный, с наружностью, которая могла бы быть названа приятною, если бы ее не портило томно-самодовольное выражение лица и какая-то минодирующая женственность во всех движениях. Одет он был в легкую коричневую жакетку и в светлые панталоны; подбородок был тщательно выбрит, волосы на голове расчесаны удивительно; в одном глазу был вставлен монокль, другой — прищуривался с легким оттенком презрения; ходил он с развалкою, напевая себе под нос французский куплет и поматывая головой из стороны в сторону, как будто чего-то ища.
— А я к вам на минутку, многоуважаемый! — приветствовал он Алексея Степаныча.
— Как так! а обедать?
— Не могу, милейший! дело есть!
— Да ведь и у меня есть дело! Я, собственно, за этим и приглашал! Знаю, что вам, молодым, неинтересно со стариками.
— Не могу, мой ангел! Впрочем, если у вас есть до меня дело, то я имею перед собой…
Он вынул из кармана великолепный хронометр, неизвестно для чего заставил его прозвонить, затем открыл крышку, взглянул на циферблат и сказал:
— Да, именно; я имею перед собой четверть часа… да, так! четверть часа! На эти четверть часа я к вашим услугам!
— Ну, Христос с тобой! Коли у тебя больше четверти часа нет свободного времени, так идем в кабинет… Эй! Кто там! скажите, чтоб погодили подавать на стол! — крикнул он в переднюю.
— Но я вас не стесняю! Пожалуйста, без церемоний; мы и во время обеда переговорить можем!
— Нет, сударь. Не люблю я при праздных свидетелях есть. Все кажется, что ты на юру сидишь и что в рот тебе смотрят.
Мы перешли в кабинет.
— Вот видишь ли, господин Балалайкин, зачем я к тебе приезжал, — начал Алексей Степаныч. — Софью Павловну Чацкую помнишь?
— Да, помню.
— Так вот с ней случился пассаж…
Молчалин в кратких словах рассказал сущность дела и вопросительно взглянул на Балалайкина. Последний некоторое время молчал и напевал себе под нос.
— Вы, конечно, желаете, милейший, чтоб я этим делом занялся? — наконец произнес он.
— Ну да, сам займись или на кого-нибудь укажи!
— И вы намерены употребить на это дело…
Балалайкин остановился и томно посмотрел в глаза Молчалину. Но тот не понимал и таращил глаза.
— Я говорю о сумме вознаграждения за труд по ведению дела, — объяснил Балалайкин. — Извините, голубчик, что я так прямо… Time is money,[7] говорит хорошая пословица, а для адвоката — в особенности. Я уж сказал вам, что имею перед собой только четверть часа; следовательно…
Он снова вынул из кармана хронометр, опять позвонил и положил на ладони перед собой, очевидно намереваясь следить за ходом минутной стрелки.
— Да ты прежде обдумал бы, возможное ли это дело или невозможное!
— На этот счет я должен сказать вам следующее: в современной адвокатской практике выработалось такое убеждение, что невозможных дел не существует. Вот почему адвокаты редко останавливаются на соображениях этого рода, но прямо приступают к вопросу о вознаграждении.
— Ну, насчет вознаграждения она ничего не пишет… Полагаю, что не оставит… Поймет, чай, что с твоей стороны беспокойство было…
— Гм… да… «не оставит»! А знаете ли, мой милейший, что выражения вроде «не оставит», «беспокойство» и так далее несколько запоздали для нашего просвещенного времени? Во времена крепостного права, действительно, бывали такие ходатаи, которые «беспокоились» и относительно которых можно было без риска употребить выражение: «Ты уж побеспокойся, мой друг, а я тебя не оставлю». Но мы совсем другое дело. Мы не «беспокоимся», а ведем дело в пределах законности; нас нельзя ни «оставить», ни «не оставить», потому что закон дает нам право на вознаграждение…
— Ну, извини, мой друг! я не хотел тебя обидеть! я ведь новых ваших порядков не знаю… Так как же бы ты думал насчет вознаграждения-то!
— А как велика ценность имения?
— Да тысяч на полтораста, на двести будет!
— Положим, полтораста. В современной адвокатской практике выработалось убеждение, что норма вознаграждения за веление дела, без обременения для клиента, может быть определена в размере десяти процентов с цены иска.
Следовательно, в настоящем случае надлежало бы принять цифру в пятнадцать тысяч рублей, как вполне обеспечивающую интересы обеих сторон: и доверителя, и доверенного. Но, принимая во внимание, что имение отыскивается госпожою Чацкою не в собственность, но лишь в пожизненное владение, я нахожу справедливым и возможным остановиться на следующих цифрах: в случае выигрыша — восемь тысяч, в случае проигрыша — две тысячи.
— Да ты выспался ли?
— Я не только выспался, почтеннейший Алексей Степаныч, но уже в десяти местах успел быть сегодня утром. Да-с, дело адвоката — дело не легкое-с. Надобно походить около тех двадцати пяти — тридцати тысяч, которые составляют мой годовой бюджет! Их надо достать-с.
Балалайкин произнес эти слова так убедительно и глаза его блестели при этом таким холодным блеском, что я как-то инстинктивно приложил руку к левой стороне сюртука, как бы ощупывая, тут ли мой бумажник. По-видимому, подобное же чувство испытывал и Алексей Степаныч, потому что он вдруг забегал глазами по комнате, очевидно высматривая, не лежит ли что-нибудь плохо.
— Ну, да Христос с тобой, доставай, похаживай! никто тебе не препятствует, — сказал он голосом, в котором еще слышались изумление и испуг, — а все-таки не мешало бы и об том подумать, что Софья-то Павловна ведь не чужая тебе! хоть с левой стороны…
— Эти левые и правые стороны уместны в банке и в ландскнехте, а в гражданских делах они только запутывают… Однако позвольте! четверть часа, которую я имел к вашим услугам, уже истекла… Извините, милейший! ей-богу, ни одной минуты дольше оставаться не могу!
— Да бог с тобой! Уходи, сделай милость, если так уж тебе приспичило!
— Прекрасно-с. Но в заключение я хочу сказать еще одно слово. Шесть тысяч — в случае выигрыша, полторы — в случае проигрыша. C’est ? prendre ou ? laisser.[8]
— За что ж в случае проигрыша-то?
— За труд-с, почтеннейший Алексей Степаныч! за труд-с!
— Какой тут труд, сделай милость! Ты с утра до вечера рыскаешь да языком отбиваешь, так для тебя даже лучше, если за дело малость присядешь! Может, язык-то у тебя и поостепенится маленько!
— Это уж мое дело. Штука не в том, велик или мал мой труд, а в том, что на него существует требование. Я вчера два дела взял, сегодня утром одно наклюнулось; кроме того, у меня на руках два конкурса, да в десяти коммерческих домах я юрисконсультом состою… стало быть, мой труд ценится-с! Однако pardon,[9] я заболтался. До обеда мне еще в пяти местах побывать нужно. Ежели надумаете — пожалуйте. Каждый день утром, кроме праздников, у меня от десяти до двенадцати прием. Au revoir.[10]
Он подал Молчалину руку ладонью вверх, почти неприметно кивнул мне головой и поплелся развальцем в переднюю. Алексей Степаныч последовал за ним, и я слышал, как на прощание он сказал ему:
— Говорил я тебе, Балалай Балалаевич, что быть тебе в местах не столь отдаленных… и будешь!
Я взглянул в окно: у подъезда стояла великолепная пара серых, запряженная в коляску. Балалайкин вскочил в экипаж, разлегся на подушках и помчался.
— Каков? — обратился ко мне Алексей Степаныч.
— Недурен. Но воля ваша, он на Репетилова не похож!
— А кто их знает, мой друг. Говорили, будто тут и Удушьев вкладчиком был… Ведь и в наше время бабочки-то слабеньки бывали! Да это еще что! Это больше по части легкомыслия! А вот ты бы на Клеща взглянул! Того я — боюсь!
— А что?
— Да то, что вот хоть бы в настоящем случае; уж он бы не уехал, как Балалайка! Он бы заставил с собой покончить!
— Как так «заставил» бы?
— Да так вот: глаза бы отвел. Тот и обедать остался бы, и у Анфисы Ивановны руку поцеловал бы, и с Павлинькой насчет «родов и видов» поговорил бы, и Леночке табакерку с музыкой подарил бы, да и насчет вознаграждения не стал бы спорить…
— Так что ж вы! — обратитесь к нему!
— То-то и есть, что он взять-то дело возьмет, да сейчас же с ним — к Загорецкому! Тот у него Софью-то Павловну и купит!
— Ах, боже мой!
— Да, мой друг, в распутное времечко пришлось нам век доживать. Ходишь, это, по белу свету ровно оплеванный. По улице идешь — к сторонке жмешься, в общество попадешь — в уголку на стульце сядешь. И смотрят на тебя все как-то дико, словно совсем ты не туда попал, где тебе быть надлежит.
А впрочем, ведь нам с тобой людей не исправить, а жаркое, пожалуй, и подгорит, коли дольше болтать будем. Обедать! — крикнул он в дверь.
Через пять минут мы уже сидели за обедом. За едой дурное впечатление, произведенное Балалайкиным, изгладилось совершенно. За столом было шумно, свободно и весело. Алексей Степаныч ел очень исправно, что не мешало ему, однако, и беседу вести; дети тоже кушали с большим аппетитом, но при этом ни одной минуты не сидели смирно: шептались друг с другом, делали друг другу таинственные знаки и громко-громко смеялись. Разговор сначала вертелся около хозяйственных вопросов, а потом мало-помалу перешел и на почву современности.
— А помните, Алексей Степаныч, вы обещались вразумить меня насчет современного направления? — напомнил я.
— Вразумить — отчего не вразумить! Только я, признаться, и сам в нынешних делах мало понимаю!
— Что ж так?
— Да так уж… Ведь ты писатель?
— Гм… что это вам вздумалось напомнить?
— А отчего бы и не напомнить! Стыда тут нет. В наше время в писателях-то даже славу отечества видели… Помнишь Грибоедова, Александра Сергеича, — ведь тоже писатель был! Конечно, не всякому Грибоедовым быть, а все-таки… Впрочем, я не к тому веду речь, чтоб тебе о твоем писательстве напомнить, а вот к чему: знаешь ты, что такое «период»?
— Конечно, знаю.
— Ну, так вот я тебе что скажу. Коли затеял ты период написать, то, конечно, так уж и пригоняешь, чтоб его как следует в конце закруглить. Начнешь, например, с «так как» — дальше у тебя непременно будет «то»; начнешь с «хотя» — дальше будет «но». Так ли, сударь?
— Кажется, что так…
— Ну, вот видишь ли! А в современном-то нынешнем направлении вот этого именно и нет. «Так как» и «хотя» — в полной силе состоят, а «то» и «но» — в умалении, а не то так и совсем в отсутствии!
Определение это, на первый взгляд, показалось мне настолько остроумным, что я и сам поддался ему. А ведь и в самом деле, и «то» и «но» в умалении! невольно подумалось мне. Однако, вникнув в дело ближе, я нашел, что в мнении Алексея Степаныча кроется известная доля односторонности, которую я и решился исправить.
— Ваше замечание очень метко, — сказал я, — но едва ли оно исчерпывает предмет вполне. Я, по крайней мере, имею основание полагать, что в некоторых случаях даже лучше, ежели периоды не имеют полной синтаксической округленности.
— Ну, уж это странный вкус у вас, сударь!
— Нет, это не личный мой вкус к синтаксической безурядице, а просто инстинкт самосохранения.
— Самосохранение-то как же тут попало?
— Очень просто. Помните, в тот раз, как мне приходилось туго и вы пришли мне на помощь — чем вы меня из беды вызволили?
— Чем, например?
— А тем именно и вызволили, что начатой период без округления оставили. Согласитесь, что если бы в ту пору Сахар Медович период-то свой округлил, — вряд ли бы мне сегодня у вас обедать!
— Да! так ты вот об чем? случай-то этот вспомнил?
— Нет, я не об одном этом случае говорю, а вообще… Вспомните-ка, Алексей Степаныч, один ли такой казус с вами был, где вы, вместо округлений, «обстановочки» разные придумывали?
— Мало ли со мной случаев было — и не перечтешь! Вот даже намеднись — призывает он меня к себе и говорит: «Так как, говорит, наблюдения за современным настроением умов обнаруживают, что превратные толкования»… Да, к счастию, на самом этом месте курьер с письмом от метрески подоспел… ну, он и бросил период без округления!
— А как вы думаете, если бы не случилось этого письма, в каком бы смысле ваш Сахар Медович свой период округлил?
— Поход бы, вероятно, против обывателей объявил. Да, мой друг, есть в твоих словах правда! есть! Оно, конечно, странно начала без концов слушать, а как подумаешь…
— Не наоборот ли, Алексей Степаныч? не правильнее ли будет сказать, что нам чаще концы без начал выслушивать приходится? По крайней мере, что до меня, то мне именно сдается, что в тех «периодах», о которых мы с вами повели речь, совсем не «то» и «но» в отсутствии, а именно «так как» и «хотя».
Вместо ответа Алексей Степаныч взял меня за локоть и крепко пожал его, как бы заявляя о своем сочувствии.
— Знаете ли что! — продолжал я, поощренный этим вниманием, — вот вы прошлый раз, встретясь со мной, на молодых чиновников жаловались, что они к «делу» не прилежны, больше тем занимаются, что папиросы курят да из «Мадам Анго» мотивы насвистывают. Конечно, с точки зрения производительности труда, они поступают неправильно. Но ведь, с другой стороны, представьте себе, что вдруг, по мановению волшебного жезла, эти люди перестают курить и свистать и все разом присаживаются вплотную за дело… ведь это что ж такое будет!
— Да, да, да! Вот и сами они то же говорят! Подойдешь, это, к ним иногда: шалберничаете, мол, вы, господа молодежь! А они: да разве лучше будет, коли мы всписываться-то начнем?
— Вот видите ли! Положим, что они не серьезно это говорят, а больше лень свою оправдывают, однако и в этой лени есть что-то такое… провиденциальное!.. — Сообразите же теперь! в одном месте лень, в другом — метреска, в третьем — еще случайность какая-нибудь — смотришь, ан «периоды»-то и остаются без округления!
— Однако, не любишь ты этих «периодов»! Ну, а вы, молодые люди, какого на этот счет мнения? Ты, Павел Алексеич! как ты об этих периодах полагаешь?
Я заметил, что, покуда мы вели эту беседу, молчалинская молодежь не обращала на нас никакого внимания. Даже взрослые молодые люди, как Павел и Соня, — и те держали себя особнячком, не только не вмешиваясь в разговоры старших, но даже и не прислушиваясь к ним.
— Что такое? Об чем вы, папенька, спрашиваете? — отозвался Павел Алексеич, застигнутый врасплох.
— А ты бы, мой друг, и прислушался иногда! Ведь старшие-то не всё одни пустяки говорят!
— Ах, папенька! вы ведь знаете, что я не интересуюсь этим!
— Чем «этим»-то?
— Да вот… внутреннею политикой этой… мероприятиями…
Павел Алексеич как-то загадочно улыбнулся и, обратясь к сестре, начал шептаться с нею, как бы возвращаясь к прерванному разговору. Алексей Степаныч укоризненно покачал на него головой.
— Вот они, молодые-то люди наши! — сказал он, — никакого в них к жизни внимания нет, все где-то витают, в эмпиреях каких-то!
— Вот уж извините! — обиделась Софья Алексеевна, — это вы в эмпиреях живете, а мы признаем только действительность, или, лучше сказать…
— Знаю я, сударыня, про какую ты действительность говоришь! А ты бы лучше сказала, как ты на нашу-то, на настоящую-то действительность смотришь? Так, мол, мистерия какая-то… представление балетное!.. Поверите ли, сударь, — обратился он ко мне, — даже об истории говорят, что совсем, мол, это не история, а затмение! Мимо идоша и се не бе! А вот оно когда-нибудь укусит тебя, «затмение»-то, так ты не то, стрекоза, заговоришь!
— Уж оставил бы ты их, Алексей Степаныч! не трогают они тебя! — вступилась Анфиса Ивановна.
— Ведь и я не в укор, сударыня, а для их же пользы говорю. Ведь им жить посреди этой мистерии-то придется!
— Проживем как-нибудь! — отозвался Павел Алексеич.
— Нет, не проживешь, мой друг. Потому, хоть оно и через пень колоду на свете идет, а все же не затмение происходит. Вот он, городовой-то, на углу стоит! Городовой, сударь, а не мистерия!
— Я очень хорошо это понимаю.
— А понимаешь ли ты, в чем состоят его права и обязанности, вот этого самого городового?
— Права его состоят в том, что он может остановить и отправить в участок всякого, кто ему под силу; обязанности — в том, чтоб делать кому следует под козырек.
— Ан вот и соврал. Таких прав у него нет, чтоб всякого хватать. А ежели он это сделал, так у него начальство есть, которому жалобу на него принести можно. Начальство, сударь!
— Нет, уж я лучше предпочитаю не ходить по той улице, где завижу городового. Покойнее.
— Да ведь таким образом тебе на тот свет уйти придется, потому что на этом-то свете нет вершка земли, на котором бы ты с городовым не встретился!
Павел Алексеич даже не возразил на это. Для меня очевидно было, что разговор этот начался не сегодня и ведется без всякого результата для обеих сторон.
— Недоумение нынче какое-то, — продолжал Алексей Степаныч, — никакого общего разговора в семействе нет. Сидим мы, бывало, при покойном батюшке за столом — и все у нас разговоры простые, для всех понятные: и для родителей, и для детей. Ну, и с Павлом Афанасьичем тоже: он, бывало, говорит — я понимаю, я говорю — он понимает. Уж на что Александр Андреич мудрен был — и того, бывало, понимаешь. Потому, хоть слова и разные, да сюжет-то один. А нынче словно на две половины раскололося: один — свое, другие — тоже свое.
— Мы, папенька, вас любим… и мы вам очень благодарны… неужто вы сомневаетесь? — отозвался Павел Алексеич.
— Знаю, мой друг, и не сомневаюсь! Вот только в мыслях у нас согласия нет!
— Да что же будет проку, ежели я, по наружности, буду соглашаться с вами, а внутренно нет?
— А ты сначала наружно согласись, а там, может быть, и внутреннее согласие придет. А то вон хоть бы намедни: получил я от Софьи Павловны письмо, да и угоразди меня ее благодетельницей назвать — так какой они содом из-за этого подняли!
— Какая же она благодетельница ваша? Вы в Чацких нуждались, Чацкие — в вас. Это взаимный обмен услуг. И уж, конечно, вы больше одолжений им сделали, нежели они вам!
— Молод ты! — вот что, мой друг! Взаимный обмен услуг! А знаешь ли ты, что мои-то услуги на рынке грош стоят, а ихние услуги — милостями называются! Вы как об этом думаете? — обратился Алексей Степаныч ко мне.
— Я думаю, что в ваши отношения к Чацким замешалось совершенно особенное чувство, о котором люди современного молодого поколения не имеют да и не могут иметь ясного представления. В старину жизнь сопровождалась известными осложнениями, которые в настоящее время могут иметь место только в исключительных случаях. Вспомните о крепостном праве, около которого вертелись все прочие жизненные явления. Кто из наших детей поверит, что когда-то существовал такой жизненный строй, в котором все человеческие чувства являлись до такой степени спутанными, что нельзя было даже приблизительно сказать, где кончалась преданность и где начиналась ненависть. То же должно сказать и о другом явлении того же порядка: о покровителях и благодетелях. Как бы ни почтенно было благодеяние само по себе, но оно непременно порождает в благодетельствуемых известное нравственное раздвоение, с которым может примирить человека лишь очень продолжительная привычка. Поэтому весьма естественно, что когда руководящим началом человеческих действий выступает чувство личной ответственности, то представление о «благодеяниях» как-то невольно отступает на задний план.
Каюсь: произнося эту рацею, я преимущественно имел в виду поразить молодого Молчалина либерализмом моих взглядов. Но я горько ошибся. Молодой человек воспользовался моим вмешательством единственно для того, чтоб отделаться от вопросов отца и беспрепятственно возобновить разговор с соседями.
— Может быть! — может быть! — отвечал Алексей Степаныч в раздумье, — точно, что прежде случалось что-то похожее. Вот хоть бы эта самая Лиза — помните, что у Софьи Павловны во фрейлинах была? — сколько раз она мне говаривала: уж так мне эта барышня ненавистна! — кажется, в целом свете постылее ее человека нет! — Что ты, глупенькая! — начнешь ты ее, бывало, урезонивать, — какой еще тебе барышни лучше! Два-три раза платье наденет — и тебе отдает! — Нет, говорит, Алексей Степаныч! Верите ли, говорит, как начну я ее утром обувать — она в постели лежит, а мне ножку протянет — ну, так она мне ненавистна! — так ненавистна!.. И что ж бы вы, сударь, думали! Как объявили, этта, волю — ни она, ни Петр-буфетчик так-таки ни минуты у Чацких и не остались! И не забудьте, ему под шестьдесят, да и ей тоже под эту цифру в это время было!
— Может быть, капиталец скопили?
— Как не скопить — был капиталец! Да чего! Из Венева-то явились сюда, мелочную лавочку здесь сняли, а через год и в трубу вылетели! После уж к нам наниматься приходила; да я, признаться, побоялся нанять, а к Софье Павловне отписал: гак, мол, и так, не пожелаете ли обратно заблудшую овцу взять?
— Что ж Софья Павловна?
— Ничего. Зла, говорит, я не помню, а прощать только бог может, и я каждый день и на утренней, и на вечерней молитве его о том прошу, чтоб он сей ужасный ее грех простил.
— Однако строгонька-таки Софья Павловна!
— Человек, сударь, — слабости свои имеет. Да ведь и обработала же их меньшая братия-то! Александр-то Андреич, чай, сами знаете, всегда либералом был, а тут, как комитеты-то эти в пятьдесят восьмом году открыли, — он и еще припустил. Тогда, впрочем, везде эти либеральные лавочки завелись. И что ж бы вы думали! — как только рескрипт пришел, на другой же день у Александра Андреича ни одной души из дворни не осталось! Ну вот, он и нашелся в фальшивом положении: с одной стороны, по закону, два года имеет право безмездно услугой пользоваться, а с другой стороны — либерализм примешался…
— Как же он выпутался?
— Победствовал-таки, а после того, однако ж, задумываться стал: «хороша, говорит, свобода, но во благовремении».
В эту минуту в среде молодых людей раздался взрыв сдержанного смеха.
— Вы чему, господа, смеетесь? — полюбопытствовал Алексей Степаныч.
— Ах, папенька, неужто ж нам посмеяться между собой нельзя! — вскликнула Соня.
— Отчего не посмеяться! да отцу-то отчего не открыть?
— Разве вам интересно? Ну, мы об учителях вспомнили!
— Вот она так всегда мне отвечает! С Павлом Алексеичем хоть целый день шушукаться готова, а перед отцом — молчок! И об чем только вы шушукаетесь? Верно, он и тебя нашпиговал, что человек от обезьяны происходит?
— Вы, папенька, в таком странном виде это представляете, как будто я говорю, что это вчера или третьего дня произошло, — вступился Павел Алексеич.
— Что вчера, что за шесть тысяч лет, — это все равно, мой друг! Все-таки оно неправильно. Потому сказано: Адам, Ева… и притом в шестый день… Как же ты после этого об Адаме и Еве полагаешь?
— А так и полагаю, что ничего не полагаю!
— Нельзя не полагать, мой друг! велено полагать! По-твоему, и мир не в семь дней сотворен, и от сотворения мира до Рождества Христова не 5508 лет протекло, а несколько десятков тысяч столетий — так, что ли?
— Ах, папенька! вы со мной точно участковый надзиратель разговариваете!
— Для твоего добра, мой друг! Ведь ты и при посторонних людях чепуху-то эту несешь, а нынче, слава богу, гаду-то этого довольно-таки развелось! А ты умненько себя, голубчик, держи! Ты линию-то свою веди, да так, чтоб комар носу не мог подточить!
— Слушайте-ка, Алексей Степаныч! — вступился я, — а помните, что вы сами давеча насчет молодых-то людей говорили?
— Что же такое?
— А вот, что молодым людям и самих себя довольно, что не правы те старики, которые претендуют, что молодые люди не ищут их общества.
— Так-то так, да ведь родительское сердце — загадка, сударь. Ежели рассудить по справедливости, так оно и действительно так: какие же у нас с детьми общие разговоры могут быть? Баловать их, жалеть, радоваться на них — вот настоящая задача! Ну, а как коснется до дела — тут и спасуешь! Все думаешь, как бы поближе да потеснее, да как бы за свою любовь-то благодарность получить!
Сказавши это, Алексей Степаныч так нежно и любовно погладил по голове маленькую Леночку, сидевшую около него по правую руку, что та сейчас же расшалилась и опрокинула к нему все свое светящееся личико.
— Следовательно, — продолжал он, — всякому свое. И старикам, и молодым. Мы — будем об нынешнем направлении рассуждать, а молодежь — пусть сама для себя сюжеты выискивает!
Обед кончился; мы встали из-за стола и, в ожидании кофея, приютились с Алексеем Степанычем в его кабинете.
— Я такого об нынешнем направлении мнения, — начал он, — что к тому, видимо, все клонится, чтоб не рассуждать.
Совсем чтоб это оставить! И ежели ты на этой линии стоишь твердо, то никто, значит, тебя и не потревожит!
— Гм… а ведь это, Алексей Степаныч, тоже своего рода «период»… и даже довольно округленный!
— Настоящего «периода» покамест еще нет, а из отрывочков, действительно, можно это самое заключить.
— Стало быть, по вашему мнению, если хочешь прожить мирно, то стоит только не рассуждать? — резюмировал я в раздумье.
— Верно!
— Что ж! Я думаю, что так-то даже легче. Вот только в литературе… ведь она, пожалуй, одним рассуждением и живет!
— А в литературе — рассуждай о нерассуждении!
— Да? стало быть, существует особенный вид рассуждения: рассуждение о нерассужденни?
— Именно. На днях я в одной газете целую передовую статью о нерассуждении прочел — бойко написано!
— Гм… надо об этом подумать!
— И так, сударь, он, сочинитель этот, ловко эту материю обставил, что даже ни одним словом прямо не проговорился: не рассуждай, мол! А говорит: рассуждай — но в пределах!
— Да ведь в том-то и штука, Алексей Степаныч, как пределы-то эти отыскать?
— И об этом он говорит. У всякого, говорит, свой предел есть. Ты сапожник — рассуждай об сапоге; ты медик — рассуждай о пользе касторового масла, как, в какой мере и в каких случаях оно должно быть употреблено; ты адвокат — рассуждай о правах единокровных и единоутробных…
— А ежели, например, философ?
— А такого звания, кажется, у нас не полагается!
— Ну, не философ, а публицист, поэт, романист?
— Ежели публицист — пиши о нерассуждении; ежели поэт — пой:
Я лиру томно строю,
Петь грусть, объявшу дух:
Приди грустить со мною,
Луна, печальных друг!