ГЛАВА II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА II

Итак, взглянем на Молчалина счастливого, на Молчалина, с честью выдержавшего свой длинный мартиролог и с помощью его завоевавшего себе: в настоящем — тепло и сытость, в будущем — безответственность перед судом истории. Познакомимся с ним в домашнем его быту, в частной беседе о предметах, доступных его пониманию, в той интимной обстановке, в которой затрогиваются не вицмундирные, а человеческие струны сердца, где он является отцом семейства, мужем, преданным другом, гостеприимным и заботливым хозяином и т. д.

Я давно знаю того Молчалина, с которым намереваюсь познакомить читателя. Когда-то мы служили с ним в одной канцелярии. В то время это был уж человек пожилой, хотя все еще занимавший незавидную должность помощника экзекутора. Сознаюсь в своем неразумии: как чиновник молодой и самонадеянный, я смотрел тогда на Молчалина довольно свысока. Я не понимал ни трагизма его положения, ни той изумительной самоотверженности, с которою он спасал нас всех от начальственного натиска, первый подставляя свою грудь под удары. Молодой, обеспеченный и жестокий, я думал, что такова уже провиденциальная роль Молчалиных, чтоб за всех трепетать и за всех принимать удары. Смешно мне было, весело.

Я помню, начальник у нас в то время был необыкновенно деятельный. Это был какой-то дервиш в вицмундире, который с утра до ночи кружился и что-то выкрикивал. Всякая входящая бумага получала в его глазах характер вопиющего преступления, которое надлежало преследовать немедленно, по горячим следам. Каждая была испещрена его надписями: «нужное», «весьма нужное», «самонужнейшее», «завтра же», «сегодня же», «сейчас же». На каждую он как бы роптал, что она попала к нему в руки сегодня, а не вчера, не месяц, не год тому назад. Это было что-то ужасное. В урочный час начиналось судорожное слоняние из угла в угол, и горе, бывало, тому чиновнику, который попадался на этом скорбном пути. Мы, молодежь, знали это и заранее забивались в одну из боковых комнат и уже оттуда прислушивались к стонам. Но Молчалину спрятаться было невозможно и некуда. Его должность именно в том и состояла, чтоб всегда находиться на самом скорбном пути и, так сказать, на лету уловлять малейшую судорогу восторженного дервиша. Красный как рак, он мелькал в пространстве, выполняя сыплющиеся дождем на его голову приказания, перелетая из комнаты в комнату, рассылая сторожей, курьеров, кого-то отыскивая, нюхая, роясь, взывая и т. д. А мы, молодежь, тупым оком взирали на эти мелькания и думали, что Молчалин даже не понимает, что может существовать иная жизнь, свободная от мельканий…

Потом обстоятельства так сложились, что я вынужден был несколько лет прожить в провинции, где познакомился с Сквозником-Дмухановским и Держимордою, Молчалина же совершенно утерял из вида. Когда я возвратился в Петербург, Алексей Степаныч служил уже в другом ведомстве, и не по экзекуторской части, а в так называемой действующей бюрократии, которая уже признается способною писать отношения, предписания и даже соображения. Очевидно, он свое выстрадал и сумел сделаться настолько необходимым, что ему, преимущественно перед другими, поручались щекотливые дела о выеденном яйце. Он уже не мелькал, как прежде, а как-то неслышно и ловко устремлялся, скользя на камергерский манер но паркету канцелярии. Ему не кричали из-за тридевять земель: Молчалин! но называли Алексеем Степанычем. В самой внешности его произошла выгодная перемена: прежде он был поджар, сутоловат и глядел понурившись; теперь — он нагулял себе изрядное брюшко и голову держал не только прямо, но почти наоборот. Даже в присутствии начальства он не сгибался в три погибели, а только почтительно вытягивал шею, как бы прислушиваясь и не желая проронить. Прежде жест у него был беспокойный, угловатый, разорванный; теперь — это был жест спокойный, плавный, круглый. Прежде он читал только афиши, и то на тот лишь случай, что, может быть, начальству угодно будет знать, что делается в балетном мире; теперь — он сам сознавался, что от времени до времени почитывает «Сын отечества». «Да-с, почитываем-таки!» — прямо говорит он.

Искушенный опытом, я, разумеется, прежде всего поспешил возобновить прерванное знакомство и был принят с тем приветливым, почти сострадательным благодушием, которое характеризует человека, выстрадавшего свое право быть сытым, и которого вы никогда не встретите у ликующего холопа, сознавшего себя силою. Тогда как прежние товарищи по школе и по службе, при встрече со мной, делали вид, как будто что-то припоминают, Алексей Степаныч сразу ободрил и, так сказать, обогрел меня своим приветом.

— Ну что, опять в наши Палестины вход получил? — встретил он меня, протянув обе руки.

— Опять, Алексей Степаныч.

— То-то! Напроказничал в ту пору… вперед, чай, не будешь?

— Надо полагать, что не буду.

— Ну да, потому власть… ведь она, голубчик, от бога! Это еще покойный Павел Афанасьич[3] внушал мне… только смех с ним, бывало! Начнет, это: несть власть… а дальше — «аще» да «аще»… и не знает!

— Ну, а все-таки, Алексей Степаныч, хоть и надо полагать, что я не буду, а на всякий случай…

— Опять что-нибудь затеваешь… проказу какую-нибудь? Видно, хмель-то из тебя еще не вышибло! Ну, да уж бог с тобой! приходи в ту пору, как проштрафишься… только смотри, тихо чтоб! Никому! ни гуту!

И действительно, немного прошло времени, как до меня долетели слухи, что я опять проштрафился. Мучимый вечно присущим мне представлением о Макаре и его телятах, я, разумеется, сейчас же ударился к Молчалину.

— Так и так, Алексей Степаныч, правда ли?

Он с минуту как бы припоминал.

— Да… так точно… есть что-то! Да мне, признаться, невдомек… Да! да! точно, есть… есть! И именно об тебе… да! Только я, представь себе, думал, что это просто так, пустяки… мероприятие!

— Какое к черту мероприятие! ведь ежели…

— Постой! постой! не в том штука, а надо как-нибудь этому делу помочь!.. Извини, брат, не знал! Право, думал, что мероприятие — и больше ничего! Ахти, беда какая!

— Помогите, пожалуйста.

— Не проси — сам знаю! Сам, батенька, детей имею! Нынче с детьми-то тоже напасть… смотри в оба!.. Да! да! есть что-то, есть об тебе… Ну, да мы это дело как-нибудь повернем, а ежели повернуть будет нельзя, так обстановочку придумаем… Ничего! ступай с богом! Только помни: никому! ни гугу!

Мы расстались. Целых две недели после этого свидания я стоял между страхом и надеждой, но Молчалин сдержал-таки свое слово. Он именно нашел «обстановочку», которая с виду даже не изменяла в сущности дела, но с помощью которой весь яд, предназначавшийся для меня, вдруг словно испарился. Он не сфальшивил, не учинил никакого подлога, а просто огладил и направил! И когда все это было выполнено, сам зашел ко мне сообщить о результате.

— Хорошо, что вы вовремя надоумили! — сказал он мне, — а то быть бы бычку на веревочке. Ведь уж и исполнение написано было!

— Как же вы сделали, чтоб остановить?

— Да так и сделал: выбрал час и доложил. Ведь с ним говорить можно, с Сахаром-то Медовичем нашим, только нужно час знать. Трудненько этот час подметить, а все-таки, при внимании, достичь можно… Так вот и теперь было. Заслышал я это, что он по кабинету ходит да романс насвистывает, — ну, вошел и доложил: не много ли, мол, будет? «А тебе, говорит, какая печаль?» «А та, мол, и печаль, что человек хороший, знакомый!» «Гм!.. стало быть, сам к тебе прибегал? струсил?» «Как, мол, не струсить! человек ведь… понимает!» «Ну, черт с ним, устрой какую-нибудь обстановочку, но только предупреди его, что ежели в другой раз…» Впрочем, это уж не суть важно… Главное, что теперь-то благополучно кончилось, а напредки — что бог даст!

— Алексей Степаныч! голубчик!

— Чего «голубчик»! не благодари! сам знаю! у самого дети есть! Сын у меня старший нынче осенью в Медицинскую академию на первый курс поступил, и представь себе, как он меня на днях офрапировал. Прибегает, это, весь взволнованный и первым словом: а ведь человек-то, папаша, от обезьяны происходит! Я просто руками всплеснул! «Во-первых, говорю, это ты врешь, что человек от обезьяны происходит, а во-вторых, ну, ежели тебя, глупенького, кто-нибудь услышит!»

— Что ж он?

— Да что, сударь! Храбрость в них какая-то нынче завелась! В наше время, бывало, все потихоньку да умненько, чтоб не заметил никто, а нынче он знай себе твердит: пострадать хочу!

— Отчего же вы его по классической части не пустили? Там бы ему и в голову не пришло, что человек от обезьяны происходит!

— Знаю я и сам, что по классической лучше: сам, батюшка, классик. Да ведь и то подумал: врач будет — хлеба достанет! Не с тобой первым об этом деле разговаривать приходится… с самим Сахаром Медовичем беседу имел! И он, знаешь, как пронюхал, что я сына к медицине приспособить хочу: что, говорит, вам вздумалось? — А то, говорю, и вздумалось, ваше превосходительство, что нашему брату не гранпасьянс раскладывать, а хлеб добывать нужно!

— Однако вы, Алексей Степаныч, тово… откровенно-таки!

— Я, батенька, нынче напрямки! Потерпел-таки! покланялся! Будет. Разумеется, час выбираешь — нельзя без того! И что ж бы вы думали? Выслушал он мой ответ — и ведь согласился-таки со мной! «Да, говорит, Алексей Степаныч, это так! вы — правы! должно, говорит, сознаться, что классическое образование — оно для «нас» хорошо! А для «вас»… медицина!»

— Помнится, у вас и дочь, Алексей Степаныч, есть?

— Как же! в гимназии, в старшем классе учится… невеста! Только тоже… Не говорит она этого прямо, а все, знаете, с братом об чем-то шушукается. Ходят, это, вдвоем по зале и смеются. Подойдешь к ним: об чем, мол? «Нет, папаша, мы так! об учителях вспомнили!» Боюсь я за них! Боюсь! Особенно с тех пор, как господин Катков эту травлю поднял! Не люблю я, батенька, этого человека — грешен. Вот и благонамеренный, а, кажется, нет его для родительского сердца постылее!

Молчалин вздохнул и смолк. С минуту длилось между нами это неловкое молчание, так что он уже начал выказывать намерение уйти, хотя, по видимоетям, спешить ему было некуда.

— Посидите, Алексей Степаныч! — начал я, — побеседуем! Ведь я вам так благодарен! так благодарен!

— Что за благодарность! А вот прикажите-ка чашку кофею подать — вот и благодарность! Я, признаться, в это время (был второй час пополудни) имею привычку к Вольфу заходить, кофейком побаловаться, а нонче вот к вам поспешил! Думаю, надо ободрить человека! — ну, и не зашел к Вольфу!

Подали кофей, мы разговорились опять.

— Скажите, пожалуйста, как вы к Павлу Афанасьичу[4] попали? — спросил я.

— Очень просто: оба родом мы из Пронскова города. Отец мой был мелкопоместный — и посейчас у меня там с сестрой имение есть. Пять душ временнообязанных да двадцать пять десятин земли… за наделом! Мне тринадцать четырнадцатых из этого имения приходится, а сестре-девице одна четырнадцатая часть — вот я и отписал ей: владей всем!

— Так вы, значит…

— Дворянин, сударь, как же! Только горевые мы, сударь, дворяне! Не знаю, как теперь, а в старину нас «прончатами» называли! Бывало, как время к выборам близится, ну, тузы-то, которые в предводители попасть норовят, и увиваются за «прончатами». Соберут, это, «уполномоченных», рассадят их на подводы, и — марш в губернию. А там их по постоялым дворам разберут да на свой счет и содержат: поят, кормят, по картузу купят, иному сюртук, другому полушубок соорудят. Все, значит, покуда баллотировки нет. А как кончится баллотировка, да наклали ему шаров направо — он и милости свои сейчас прекратил. Папенька-то покойный сколько раз, бывало, из Рязани в Пронск пешком прохаживал!

— Стало быть, Фамусов вашим соседом был?

— Да, у него в Пронском пятьсот душ было да в других губерниях вдвое, ежели не втрое. Ну, и взглянул он на наше убожество.

— Ну, а скажите-ка откровенно, хороший он человек был?

— Павел-то Афанасьич! такой человек! такой человек! Мухи не обидел — вот что я вам скажу! Конечно, своего не упускал — ну, да ведь наше дело сторона! А уж как обходителен был! прост! Чтоб обругать, это, или оборвать — ни-ни! Чуточку бы «понятия» ему прибавить — далеко бы он ушел!

— Гм… а не пристрастны ли вы, Алексей Степаныч? Помнится, ведь вы с Софьей-то Павловной…

— И ни-ни! боже вас сохрани! Софья Павловна, как была, так и осталась… во всех смыслах девица! Разумеется, я в то время на флейте игрывал — ну, Софья Павловна и приглашала меня собственно на предмет аккомпанемента… Однажды точно что, после игры, ручку изволили дать мне поцеловать; однако я так благороден на этот счет был, что тогда же им доложил, что в ихнем звании и милости следует расточать с рассуждением… Нет, уж вы, сделайте милость, и не думайте!

— А как же, однако, помните сцену после бала?.. когда она вас еще с Лизой застала?

— Тут, батенька, я сам кругом виноват был! Забылся-с. Ну, след ли мне был — в чьем доме! в вельможном! — шашни заводить! Само собой, что Софье-то Павловне обидно показалось! Барышня, можно сказать, в страхе божием воспитана была… завсегда у мадам Розье на глазах… и вдруг с ее фрейлиной и возле самых ее апартаментов — такой пассаж! тьфу!

— Скромничаете вы, Алексей Степаныч!

— Чего скромничать! Сам Александр Андреевич[5] впоследствии сознался, что погорячился немного. Ведь он таки женился на Софье-то Павловне, да и как еще доволен-то был! Даже доднесь они мне благодетельствуют, а Софья Павловна и детей у меня всех до единого от купели воспринимала. Как только жене родить срок приходит, так я сейчас и отписываю. И ни разу не случалось, чтоб проманкировала. Приедет, знаете, прифрантится, всех детей (у меня ведь, кроме старших, еще мелюзги пропасть!) перецелует, скажет: а помнишь, Алексей Степаныч, как ты на флейте игрывал? какой ты тогда чудак был! — и новорожденному крестнику непременно двадцать пять полуимпериалов на зубок подарит. А я, не будь прост, сейчас к Юнкеру да внутреннего займа с выигрышами билетец-с! Может быть, когда-нибудь на наше счастие тысчонок двадцать пять — об двухстах-то мы уж не думаем — и выпадет! Да, голубчик, развратили и меня с этими внутренними выигрышами! Сидишь-сидишь, да и вздумаешь: а ну как… тьфу! прости, господи!

— Как же это вы с Павлом Афанасьичем расстались?

— Да что! Как попали они в ту пору под суд…

— Так он и под судом был?

— То-то, что был. В то время к нему в канцелярию Чичиков Павел Иваныч поступил — такая ли продувная бестия! Первым делом, он Павла Афанасьича себе поработил; вторым делом, для Софьи Павловны из таможни какой-то огуречной воды для лица достал. Словом сказать, всех очаровал. Вот однажды и подсунул он Павлу Афанасьичу бумажку (я в то время не мог уж советовать: в загоне был), а тот и подмахнул. Смотрим — ан через три месяца к нам ревизия, а там немного погодя и суд…

— Огорчился, чай, Павел Афанасьич?

— Только две недели и жил после того. А умер-то как! именно только праведники так умирать могут! На последних минутах даже дар прозорливости получил: увидишь, говорит, Алексей Степаныч, что явится человек, который за меня, невинно пострадавшего, злодею Чичикову отомстит! И точно: слышим потом — Гоголь выискался! И как он его, шельму, расписал! Читали, чай?

— Читал-таки. Ну, а вы как после смерти Павла Афанасьича?

— С месяц после того я без места шатался, а затем Александр Андреич в Петербург меня перетащил. И вот тогда-то он и повинился передо мной. «Я, говорит, и невесть что про тебя, Алексей Степаныч, думал, даже целую историю из-за тебя тогда поднял, а ведь ты и в самом деле только на флейте играл… чудак!»

— Что же вы у Чацкого делали?

— В то время департамент «Государственных Умопомрачений» учрежден был, а Александр Андреич туда директором назначение получил. Ну, и меня заодно помощником экзекутора определил.

— Христос с вами, Алексей Степаныч! да разве существовал такой департамент?

— У нас, сударь, и не такие департаменты бывали! А этот департамент Александр Андреич даже сам для себя и проектировал. Ведь он, после того как из Москвы-то уехал — в историю попал, в узах года с полтора высидел, а как выпустили его потом на все четыре стороны, он этот департамент и надумал. У нас, говорит, доселе по простоте просвещали: возьмут заведут школу, дадут в руки указку — и просвещают. Толку-то и мало выходит. А я, говорит, так надумал: просвещать посредством умопомрачений. Сперва помрачить, а потом просветить.

— И успешно у него это дело шло?

— Как сказать! настоящего-то успеху пожалуй что и не достиг. Последовательности в нем не было, строгости этой. То вдруг велит науки прекратить, а молодых людей исключительно с одними сонниками знакомить, а потом, смотришь, сонники в печку полетели, а науки опять в чести сделались. Все, знаете, старинное московское вольнодумство в нем отрыгалось. Ну, и вышло, что ни просветил, ни помрачил!

— И долго у вас эта канитель тянулась?

— Нет, не долго. Всего годков с десять директором посидел. А под конец даже опустился совсем. «Опротивело!» — говорит. Придешь, это, бывало, с докладом, а он: «Ах, говорит, как все мне противно!» Или вдруг монолог: «Уйду, говорит, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!» И что ж бы вы думали! — на одиннадцатом году подал-таки в отставку!

— Жив он еще?

— В имении своем, в веневском, живет. И Софья Павловна с ним. И посейчас как голубки живут. Жаль, детей у них нет — все имение Антону Антонычу Загорецкому останется. Он Чацкому-то внучатным братом приходится.

— Помилуйте! — да ведь и Чацкому теперь, поди, за семьдесят — сколько же лет Антону Антонычу?

— Ему под девяносто, да он, сударь, и до ста шутя проживет. Вы его теперь и не узнаете: нисколько в нем прежнего вертопрашества не осталось, даже лгать перестал. Донос он в ту пору неосновательный на Репетилова написал — ну, его и презрили! С тех пор остепенился, стал в карты играть, обобрал молодого Горича да и начал деньги в проценты отдавать. Гсперь деньжищ у него — страсть сколько! Поселился в старинном горичевском имении, всю округу под свою державу привел! Однако, как бы вы думали? — от доносов все-таки не отстал! Нет-нет да и пустит! Даже на Александра Андреича сколько раз доносил!

— Неужто ж Чацкий с ним после этого видится?

— Как не видеться? Родня-с. У Александра Андреича, с тех пор как он в узах-то высидел, и насчет родни все понятия изменились. Прежде он и слышать не хотел об Антоне Антоныче, а теперь — не знает, где и усадить-то его!

— Ну-с, а когда Александр Андреич в отставку вышел — после как?

— А после Александр Андреич Репетилова на свое место рекомендовал. Тот тоже лет с пяток повластвовал. Не притеснял и этот — нечего сказать.

— Скажите пожалуйста! И Репетилов начальником был! Ведь это почти сказка из «Тысячи одной ночи»!

— Все было! — да и чем Репетилов хуже других! Еще лучше-с. Послужите с наше — будете и Репетиловых ценить!

— Позвольте однако! Я себе даже представить не могу… ну, что мог Репетилов в департаменте делать, хотя бы и по части умопомрачений?

— А что ему делать! Пришел — и с первого же абцуга сказал нам речь: вы, говорит, меня не беспокойте, и я вас беспокоить не стану!

— Гм… а что вы думаете! — ведь это недурно!

— Прямо нужно сказать: хорошо! Потому, ежели никто никого не беспокоит — значит, всякий при своем деле находится; ни шуму, значит, ни гаму, ни светопреставления. Домашние театры он у нас в департаменте устраивал, свои собственные водевили ставил. Бывало, к нему начальник отделения с докладом придет, а он в самой середине доклада — вдруг куплетец!

— И прекрасно. Право, хорошо!

— Однако годков через пяток и он не выдержал. Не раз он и прежде проговаривался: «Слушай, говорит, Алексей Степаныч! — сам ты видишь, какой я человек! «Способностями бог меня не наградил», однако, как раздумаюсь, что и я когда-то… что у меня Удушьев приятелем был — ну, поверишь ли, так мне сделается противно… так противно! так противно!»

— Ему-то отчего ж?

— А Христос его знает! Сказывают, что прежде-то он в масонах был, а тут, как нарочно, строгий приказ вышел, чтоб те, кто в масонах был — напредь об масонстве чтоб ни гугу! Ну, он подписку-то дал да с тех пор и затосковал.

— Гм… стало быть, и в нем этот дух-то был?

— Настоящего духу не было, а душок — это точно! И представь себе, странность какая! Ведь я и до сих пор не знаю, как этого Репетилова по имени и по отчеству звать. Как прежде в Москве, бывало: Репетилов да Репетилов, так и после… Даже в формуляре значилось: Репетилов, действительный статский советник, а об имени и отчестве — ни гугу!

Этим заканчивалась первая половина молчалинской поэмы. Рассказывая об ней, Алексей Степаныч словно расцветал. Да и мне, слушая его, иногда казалось: что ж! — право, молчалинское житье-бытье вовсе еще не так дурно, как я полагал! Вот хоть бы Алексей Степаныч: он и на флейте играл, и у Чацких домашним человеком был, и с Репетиловым вместе водевили ставил… отлично! Конечно, образ и подобие божий у него, говоря биржевым языком, и доднесь находятся в слабом настроении, однако все лучше хоть и без образа и подобия божия, да в тепле сидеть и на флейте играть, нежели… Да-с. лучше-с! Покойнее-с! Вон он, поди, тысячи две рублей жалованья получает, да дом у него на Песках свой, да у каждого ребенка по билету внутреннего с выигрышами займа… И вдруг он двести тысяч выиграет? Уйдет он оттуда или останется там?

Покуда я все это раздумывал, Алексей Степаныч пристально вглядывался в меня и словно угадывал мои мысли.

— Ты об моих выигрышных билетах, что ли, думаешь? — спросил он меня полушутя.

— Нет… с какой же стати!

— Полно, брат, не хитри! Чай, думаешь: вот, выиграет этот человек двести тысяч — что он с ними делать будет?

— А в самом деле, что бы вы сделали?

— Откровенно тебе скажу: теперь хоть озолоти меня, я все тем же Молчалиным останусь, каким до сих пор был. Потому что для меня всякая перемена — мат! Я вот сорок почти лет на службе состою, а не помню дня, чтоб когда-нибудь проманкировал. Ежели даже болен, и то, хоть перемогусь, а все-таки иду, потому что знаю: не пересиль я себя, — совсем слягу! Поверишь ли: придет, это, праздник, так день-то длинный-раздлинный кажется! И к обедне сходишь, и спать ляжешь, и у окошка сядешь, и самовар раза три поставить велишь — и все никак 140 доконать не можешь!

— Да, привычка — большое дело. А впрочем, из того, что я до сих пор от вас слышал, право, еще нельзя заключить, чтоб нам худо жилось!

— Ну, со всячинкой тоже, а временами так и очень со всячинкой. Те времена, об которых я до сих пор рассказывал, были простые: и с нас меньше требовали, да и сами мы носов не задирали. Тогда, действительно, жить было можно. Одно только неудобство было — это встоячку жизнь проводить!

— Как так «встоячку»?

— А так, просто на своих ногах. Я ведь не по письменной, а по экзекуторской части больше служил, — значит, все у начальства в глазах. Ну, а как ты, позволь тебя спросить, в виду начальника сядешь?

— Стало быть, и перед Репетиловым стояли?

— Да, и перед Репетиловым. Впрочем, в то время, батенька, это не то чтоб жестокость была, а так, в голову начальству не приходило, чтоб предложить подчиненному сесть. Эти «милости просим» да «садитесь, пожалуйста» — уж гораздо позднее и обыкновение вошли.

— И то слава богу. Лучше поздно, чем никогда.

— Бог знает, лучше ли. На словах-то он «садитесь, пожалуйста», а на деле такими иголками тебе сидение-то нашпигует, что лучше бы напрямки, без вывертов, крикнул: руки по швам!

— Нуте, рассказывайте, Алексей Степаныч, что же с вами дальше было?

— А дальше — хуже. Как вышел, это, Репетилов, остался я совсем без благодетелей. До тех пор, хоть и не больно красно жилось, а все будто в своей семье был. А тут стали поговаривать, что и департамент-то наш, за вольный дух, совсем закрыть следует. И точно, целых три месяца к нам даже и директора не назначали; с часу на час мы ждали: вот-вот распустят, — как вдруг приказ: назначается к нам директор генерал-майор Отчаянный.

— Это тот самый Отчаянный, который впоследствии департаментом «Побед и Одолений» управлял?

— Тот самый… небось помнишь, как вместе горе тяпали! Ну, да в то время, как ты-то его узнал — это что! агнец божий, в сравнении, был! Вот ты бы тогда с ним поговорил, как он с воли, прямо из полка прибежал. Страсть! того гляди, взглядом убьет! Влетел он к нам, словно озаренный; чиновник один на дороге попался — так и скосил! Собрал нас и говорит: «Вы, говорит, может быть, думаете, что я в масонах служил? — нет, говорит, я служил не в масонах, а в апшеронском полку! Или, говорит, мечтаете, что я пришел вашим развратным гнездом управлять? — нет, я развратное ваше гнездо разорить пришел! Вон — все!» Как сказал он это — у всех так и захолонуло! Не знаем, как это слово «вон!» понять: из департамента ли совсем вон бежать или только по своим местам разойтись? Решили, однако, разойтись по своим местам. И пошел он нами вертеть. Сидит у себя в кабинете и все во звонок звонит. То есть, была ли минута одна, чтоб он не звонил! То того подай, то другого! то жарко, то холодно! Звон да гам! Гам да звон! Веришь ли, домой, бывало, после присутствия прибежишь — все этот звон слышишь! Бросишься, это, перед иконой богоматери: заступница!

Молчалин остановился, словно бы поперхнулся. Мне и самому совестно было, что я вызвал его на эти изумительные воспоминания. Однако через минуту он отдышался и продолжал:

— И представь себе, не успеешь дома ложку щей проглотить — смотришь: курьер! требуют! Прискачешь, это, к нему, а он: нет, теперь не надобно! А через четверть часа и опять, и опять! Так покуда эта раскассировка шла, я никуда, кроме департамента, и со двора не ходил, даже спать не раздевавшись ложился!

— И долго это тянулось?

— Да год с лишним. Наконец резолюция вышла: четверть департамента под суд отдать, половину по дальним городам разослать — сочти, много ли уцелело?

— Вы-то, однако, уцелели?

— Что я! Я в ихних вольномыслиях участия не принимал! И по экзекуторской части был! Ко мне, сударь, он даже привык. Когда его в департамент «Побед и Одолений» перевели, он и меня с собою взял… Там-то мы с вами познакомились, батенька!

Сказав это, Алексей Степаныч протянул мне руку, как бы давая этим понять, что знакомство со мною для него было не неприятно.

— А знаешь ли, — продолжал он, — ведь чиновники-то наши потом его усмирили!

— Как так?

— Да самым простым способом. Сказываться не стали. Пришел он однажды в департамент и начал звонить. Ну, покуда побежали, покуда что — он не утерпел, сам на розыски побежал. Приходит в одно отделение — и вдруг все чиновники врассыпную; приходит в другое — и тут все вон; в третье — та же история. Только я один, бедный Макар, и остался. Остановился он тут против меня, глаза большие, дух занимается, не может слова вымолвить, только рот разевает… И все нутро у него даже гудит… у-у, а-а-а…

— Что ж, и подействовало?

— Стал потише. По отделениям бродить перестал, только звонить еще больше начал!

— А страшно, я думаю, было, как он с вами в то время лицом к лицу стал, когда чиновники-то с ним эту штуку сыграли?

— Уж чего еще! Однако я тебе скажу, и во мне один раз это мужество проявилось! Говорит он мне однажды: позвать! говорит. — Кого, говорю, позвать прикажете? — Позвать! говорит. — Кого же, ваше превосходительство, позвать прикажете? — Он в третий раз: позвать! говорит. Ну тут я, признаться, не выдержал, возвысил, это, голос да как ляпну: да кого же, ваше превосходительство, позвать изволите приказать? — Да, было-таки и у меня! был и со мной такой случай!

— Ну, а он что?

— Да! почесал-таки переносицу! понял!

— Повысил ли он вас, по крайней мере, за вашу службу? наградил ли?

— Представь себе, какой ирод! Десять лет я при нем состоял, и все десять лет у нас экзекутора вакансия была — ну что бы, кажется, стоило! И как бы ты думал? — ведь так и не сделал меня экзекутором! В помощниках все десять лет тактики и выдержал!

— Как же вы оттуда выбрались?

— Видишь ли: в пятидесятых годах, в половине, сделалось везде, в прочих местах, куда против прежнего легче. Ну, и стал я подумывать, как бы в другое место улизнуть. А тут кстати департамент «Распределения богатств» открылся, и назначили туда командиром Рудина…

— Как, Руднна? Того, который в Дрездене…

— Того самого. Да неужто не помнишь? Как департамент-то его открыли, помещики в то время так перетрусились, что многие даже имения бросились продавать: Пугачев, говорят, воскрес. Ну. да ведь оно и точно… было тут намереньице… Коли по правде-то говорить, так ведь Рудина-то именно для того и выписали из Дрездена, чтоб он, значит, эти идеи применил. Вот он и переманил меня к себе: он ведь Репетилову-то родным племянником приходится.

— Вот вы у него бы и спросили, как Репетилова-то зовут?

— Представь себе: спрашивал — не знает! Сам даже сконфузился. Припоминал-припоминал: «Фу! — говорит, да просто зовут Репетиловым!»

— Хорошо вам при Рудине было?

— При нем — очень хорошо. Даже дела совсем никакого не было. Придет, бывало, в департамент, спросит: когда же мы, господа, богатства распределять начнем? посмеется, между прочим, двугривенничек у кого-нибудь займет — и след простыл!

— Кстати: что это у него за страсть была у всех двугривенные занимать?

— Так это по рассеянности делалось, а может быть, и просто по непонятию. Он на деньги как-то особенно глядел. Все равно как их нет. Сейчас, это, возьмет у тебя и тут же, при тебе, другому, кто у него попросит, отдаст. В этом отношении он почти что божий человек был.

— И долго он служил?

— Нет, скучно стало. Годика три промаячил, а потом и затосковал. «Противно», — говорит. Взял да в Дрезден опять ушел. А тут, кстати, и наш департамент переформировали: из департамента «Распределения богатств» — департамент «Предотвращений и Пресечений» сделали. Спокойнее, мол.

— Ну, тут как?

— Поначалу — ничего было. Старичка посадили — тоже Молчалиным по фамилии прозывался — хорошо обходился! А тут в скором времени на стариков-то мода проходить стала — его и сменили. А уж после него… вот тут-то я самую муку и принял!

— Это при нынешнем-то? неужто хуже, чем при Отчаянном?

— Хуже. Потому Отчаянный только звонками донимал, а этот прямо по карману бьет, кусок у тебя отнимает. Только и слов у него: в отставку извольте подавать! Ни резонов, ни разговоров… Ну, сам ты посуди! подай я теперь в отставку — что ж я завтра есть-то буду? Вот этого-то он и не понимает! Даже прямо нужно сказать: ни капли ума у него на этот счет нет!

— Ах, Алексей Степаныч, Алексей Степаныч! хороший вы человек!

— Страстотерпец я — вот что! Ведь ты знаешь, нынче у нас кто начальником-то? — Князь Тугоуховский… ну, сын того князя Тугоуховского, который еще к покойному Павлу Афанасьичу на балы езжал.

— А! да! помню! помню!

— Вот, как назначили его, я, признаться, даже обрадовался. Все, думаю, свой человек — вспомнит! И что ж, сударь! приехал он к нам в департамент, а я с дураков-то и ляпни: «Я, говорю, ваше сиятельство, от вашего родителя обласкан был, а ваше, мол, сиятельство даже на руках маленьким нашивал». — Сказал, это, да и сам не рад. Вижу, что у него даже лицо перекосило: то в меня глаза уставит, то по сторонам озирается, словно спрашивает: куда, мол, это я попал? «Ну-с?» — говорит. — Извините, говорю, ежели я ваше сиятельство обидел! «Обидеть, говорит, вы меня никоим образом не можете, а на будущее время прошу вас держаться следующего правила: отвечать только на вопросы, а о посторонних вещах со мною не разговаривать!» Это на общем приеме-то так обжег! При всех!

— Фуй!

— Да, так-таки с первого раза с грязью меня и смешал! И долго после того у нас таким манером шло: он слово — и я слово, он два — и я два. Придешь к нему, по приглашению, в кабинет, а он там взад и вперед словно на выводке ходит. Слова порядком не вымолвит — все сквозь зубы… изволь понимать! Стоишь, это, да только одно в мыслях и держишь: а ну, как он в отставку подать велит! У меня же в это время детки подрастать стали — сам посуди, каково родительскому-то сердцу такую тревогу ежечасно испытывать!

— Пронесло, однако ж?

— Пронесло… разумеется! Стал я по времени за ним примечать… Придет; вижу, что фыркает, — я и к сторонке! Или внезапность какую-нибудь придумаю: бумажку приятную приберегу да тут ее и подам. Смотришь, ан направление-то у него и переменилось! А иногда и сам от себя веселый придет… и это бывает! Бывает с ними… все с ними, голубчик, бывает!

— И вы пользуетесь этим, чтоб… — прервал я, желая при этом случае благодарно напомнить об услуге, которую я только что испытал на себе.

— Ну-ну, что тут! — скромно прервал он. — Конечно, добрым людям услугу не грех оказать… не велик еще подвиг! А впрочем, счастие наше, мой друг, что они дела не знают, молодые-то. А кабы знали — только бы и видела матушка-Русь православная! Да ведь и впрямь: до дела ли ему? ему, молодому, с девушками поиграть хочется, а его начальство за дело усаживает! Вот он и ходит сам не свой. Метресса ему там изменила — а он эту измену на департаменте вымещает. И рвет и мечет. «В отставку!», «Под суд!», «Куда Макар телят не гонял!» — так и сыплет! Ах! тоже ведь и с ними… и их пожалеть надо, мой друг!

— Помилуйте, Алексей Степаныч! Ему метресса изменила, а я из-за этого должен с Макаровыми телятами знакомство сводить! На что похоже!

— А как бы ты думал! в свете-то ведь и все так. Иной раз слышишь: шум, гам, светопреставление… думаешь, что случилось? — ан просто: он не той ногой с постели встал! Вот, стало быть, и нужно за ним примечать. Коли он в духе — значит, докладывай; коли не в духе — поберегись! Тогда и будет все ладно!

— Однако ж какой громадный это труд!

— Без труда, мой друг, нашему брату шагу нельзя сделать. Опять-таки говорю: наше счастие, что они, молодые-то люди, дела не знают. Ежели бы не это — нам бы совсем от них мат пришел. Давно бы они нас расточили. Реформы у них одни в голове, а дела — и звания нет. Ни рассказать, ни съютить, ни изложить… Ну вот, он попрыгает-попрыгает, да к тебе же и придет с повинной. Так-то.

— Стало быть, вам он и в отставку ни разу подавать не предлагал?

— Нет, бог миловал. Однажды, поначалу, заикнулся было: «Лучше бы, говорит, вам…» — да тут сторож записку ему от метрессы подал — он и позабыл. А недавно так даже сам со мной разговор начал: «Действительно, говорит, я теперь припоминаю: Москва… господин Фамусов… дом на Собачьей площадке… только вас вот… ну, хоть убейте, не помню!» Где, чай, припомнить!

Сказавши это, Алексей Степаныч взглянул на часы и всполошился:

— Господи, никак, я у тебя засиделся! Смотри-ка, три часа! Чай, и Сахар Медович уж в департаменте!

— Да посидите, Алексей Степаныч! Я с вами об внутренней политике поговорить хотел. Все лучше, как знаешь, чего держаться. А не знавши-то, чего доброго, и опять впросак попадешь!

— А ты не попадайся! Своим умом доходи! Нынче у нас так: сказывать не сказывают, а ты все-таки старайся! Впрочем, ведь я не таков. Я, пожалуй, не прочь добрый совет дать. Только не нынче, а в другой