Борис МИНАЕВ. Офицерский ремень Довлатова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Борис МИНАЕВ. Офицерский ремень Довлатова

Довлатов в «Чемодане» рассказывает такую историю.

Конечно, лучше бы прочитать сам рассказ «Офицерский ремень», но для тех, кто плохо помнит этот шедевр русской прозы — вот короткий, грубый, я бы сказал, тупой его пересказ.

Два охранника конвоируют зека в тюремную больницу. Путь — из зоны через лес к другой зоне. Несколько километров. Зек притворяется психом. Постоянно «встает на лапы» и начинает лаять. Но охранники, добрые ребята, не обращают внимания, и он в конце концов перестает придуриваться, дело кончается доброй пьянкой. Сели. Опрокинули пол-литра. Зек рассказывает им свою историю. Как украл трактор с завода. Привязал к трактору пустую железную цистерну, поехал через пропускной. На пропускном охранник прикрикнул: «Документы на цистерну есть?». Нету… Отцепляй!

Цистерну отцепил, а трактор пропустил.

Трое в лесу сидят, смеются, пьют водку. Лирический герой Довлатова, вохровец Алиханов, меланхолически замечает про себя, что второй вохровец Чурилин начинает резко косеть от водки. И верно, закосел, достал пистолет, собрался пускать в расход зека. Довлатов-Алиханов пистолет выбивает, но получает по кумполу пряжкой с напаянным свинцом. Очухивается уже в тюремном лазарете.

В общем, такой вот бред.

А почему бред? Потому что люди легко и просто выскакивают из своих социальных функций, из своих вроде бы обязательных ролей. Ну представьте себе — зона, конвой, вооруженный солдат, бесправный зек, осужденный преступник, срок, закон! При попытке к бегству? Да легко. А они сидят, водку пьянствуют, смеются, потом уже по пьянке начинают друг друга то ли убивать, то ли спасать, то ли вообще неизвестно чем заниматься… Так же просто, как угнать трактор, — застрелить человека. Так же просто, как застрелить человека, — совершить благородный поступок. Зек, сидящий за убийство, может оказаться героем (их таких полно у Довлатова в «Зоне»). Охранник на вышке — милосердным ангелом. Для того, чтобы получить временную, хоть маленькую свободу, надо встать на четвереньки и залаять. Для того, чтобы сесть в тюрьму лет на пять-семь, — просто рассказать анекдот.

Все возможно. Все допустимо. Все в норме. Потому что норма — это все. Все, что существует вокруг.

Феноменология Довлатова, может быть, гораздо важнее, чем все его стилистические приемы, удивительная музыкальность и прочее. Он описал основу всех основ — глубокую народную ненависть ко всякой упорядоченности. К системе, к закону, к управляемости, предсказуемости, к будничности, к дисциплине, к иерархии. Ко всему, что вообще-то говоря, является почвой любой социальной морали. Любого общественного договора.

Мы совершенно не хотим, чтобы наши маленькие дети плевали на пол, ругались матом, подбирали с пола бычки и курили, какали где попало, пробовали водку и даже пиво. Мы видим их — внутри себя — изначально упорядоченными, чистыми, цельными существами. Постигающими (видимо, вместо нас) гармонию мира.

Выходя на улицу, мы сами с огромным трудом выполняем все эти правила, а внутри себя мечтаем лишь о том, чтобы от них освободиться. Мы ненавидим кровавый режим, подлых милиционеров, ненавистные машины с мигалками, озверевших от коррупции чиновников, высокие цены на нефть, неустойчивые биржевые котировки, распоясавшихся банкиров, гламурных жен олигархов, их самих, их прессу, их сверхдоходы. Мы не любим несчастный офисный планктон за его бесправие, и ненавидим сам офис за его правила, мы тоскуем по Советскому Союзу, в котором нам было хреново, а приличным там было все то же самое — ненавидеть начальство и плохо относиться к своей работе.

Мы — нация свободных людей.

Вот как кончается рассказ Довлатова:

«Чурилин еще раз заглянул в бумажку и мрачно произнес:

— Чем мы хуже регулярной армии?

Майор задохнулся от бешенства:

— Сколько это будет продолжаться? Ему идут навстречу — он свое. Ему говорят „рассказывай“ — не хочет.

— Да нечего тут рассказывать, — вскочил Чурилин, — подумаешь, какая сага о Форсайтах! Рассказывай! Рассказывай! Чего же тут рассказывать? Хули же ты, сука, мне плешь разъедаешь?! Могу ведь и тебя пощекотить!

Майор схватился за кобуру…». Конец цитаты.

Товарищеский суд, на котором рядового Чурилина могли отправить в штрафбат или простить, кончился плохо. Чурилин не выдержал разговора. Не помогли и шпаргалки вохровца Алиханова. Попытка вызвать его «на откровенность» едва не закончилась очередным экзистенциальным бунтом. Этот бунт — бессловесной, темной, не осознающей себя в иерархии ценностей чурилинской души — против попытки навязать ему эти слова, эти понятия, эти ценности. Это бунт против «формализма», как сказали бы мы в советское время. Против советского формализма. Или против любого иерархически выстроенного ряда слов? Ведь был бы против него поп, царский генерал, судья — он бы и их «пощекотил», и им бы ответил вспышкой ярости на попытку заставить его… Нет, не покаяться. На попытку просто заставить его говорить. Чурилин не может говорить. В нем нет слов… В привычном их понимании. Не знаю, что это — темнота или медицинский диагноз, а может быть, другое? Безъязыкость всего народа?

Свободен ли этот Чурилин? Свободна ли его душа? По-моему, да. Гнев, ярость, пусть и под действием водки, неподвластны в нем любому страху. Эта совершенно могучая воля, направляемая бессознательной ненавистью, — потрясает. Здесь, в трех с половиной строчках довлатовского текста, рассказано все о русской истории. Русскому человеку предлагали и те права, и эти, и такую форму правления, и другую, монархии сменялись деспотиями, республики — интернационалом, мирное время гражданской войной, стройки первых пятилеток — битвой против всемирного супостата, можно было жить в это время и по правилам, и без них, но все отвергалось, все не находило отклика. А если совсем конкретно — все вызывало ответную ненависть у Чурилина.

Но почему же?

Спокойный, трезвый политико-экономический анализ не даст полного, исчерпывающего ответа на этот вопрос. Почему люди не верят в свободный труд и в честное обогащение при любом строе? Да нет, они способны работать и даже совершать подвиги. И Родину они любят. И семью. Но им ненавистна идея упорядоченности в любом ее виде. Упорядоченность подавляет. Не дает дышать. Упорядоченность — это и есть строй. Как бы он ни назывался и в каких бы формах ни принуждал к работе. Почему эта ненависть к достатку, к иерархии, к послушанию, к исполнению социальных правил — всегда побеждает? А все правила всегда летят к черту…

Думаю, ответ — в Чурилине.

В его бессловесности. А вернее, в загадке того языка, на котором он говорит.

Но, прежде чем погрузиться в эти загадки, поговорим о том спокойном политико-экономическом анализе, который нам предлагают. Предлагают, например, ужаснуться тому, что в России рабство существовало аж до 1861 года, до указа об освобождении крестьян. Да, действительно, ужасно…

Помню, как меня поразил тот простой факт, что, оказывается, в прибалтийских губерниях крепостное право было отменено еще в 1815, кажется, году. Крестьян там, кстати, освободили с землей. То есть причина была вовсе не политическая, а чисто экономическая. Там, на Западе, можно было бросить крестьян на «произвол судьбы». И не потому, что они абстрактно «умели работать». А потому, что хозяйства были рентабельны — территория меньше, земледелие экономичнее и грамотнее построено, торговля удобная — вся рядышком. Наши крестьяне не могли быть освобождены по причинам вовсе не политическим. Они находились на иждивении, на содержании у помещика, они не могли сами управлять своей землей. Вот страшная правда.

Почитайте кого угодно из европейских писателей, Диккенса, Гюго, — сословный строй в любой стране был так же ужасен и беззаконен, как и у нас. Права простых людей точно так же повсеместно нарушались. Они не имели никакой защиты в суде. У них можно было отнять все, что угодно, под любым предлогом, вплоть до чести и жизни. Более того, боюсь, что наши крестьяне были в этом смысле даже больше защищены. И перед законом. И перед угрозой физического вымирания. Почему? За них отвечал помещик. Основой крепостного права была вовсе не «бесплатная рабочая сила» или волюнтаристские раздачи земель при Екатерине. Основой было всего лишь само земледелие. Крестьянин не мог выжить сам. Он был вынужден одалживать у помещика на зиму мешок муки. И отдать его зачастую просто не мог. Хозяйства не могли прокормиться без планового, грамотного, хоть сколько-нибудь цивилизованного руководства. В так называемом русском «рабстве» не было ничего уникального, дикого, ужасного. Оно было просто частью общей системы — прокормиться в одиночку и уж тем более в одиночку продать плоды своего труда русский крестьянин просто не мог, не умел, не хотел, не имел для того никаких средств, от менталитета и воспитания до элементарных технических приспособлений. Виной тому была экономическая география России, а не ее ментальное или политическое устройство.

Знаменитое русское «рабство» не имеет ничего общего с циничной покупкой привозной рабочей силы в США. Вот там ее действительно покупали и привозили самым жутким, варварским способом. У нас крестьяне добровольно собирались вокруг барской усадьбы. Больше им идти за помощью во время зимы и неурожая было некуда. Это был органичный строй, выросший из самой природы. И из истории, конечно, тоже.

Пусть историки со мной не согласятся. Но я думаю, что нам пора перестать жить под идейным гнетом школьных учебников по истории для девятого класса под редакцией академика Нечкиной.

Социально-экономическая система России в ХIХ веке была абсолютно сопоставима с такими же системами в других странах. Она отличалась несильно. Не существенно.

Нет ничего уникального и в сталинском рабстве, как это ни печально, в сталинской системе власти. Пост-монархия с ее ужасами, выросшая на основе рухнувших империй, с этим ублюдочным вождизмом, с гражданскими войнами, с попытками построить «справедливость» на костях — точно так же характерна и для Европы, и для Азии, для всех уголков Земли, где народ сам, без всякого внешнего принуждения, воздвигал на ничем не ограниченный престол скромного парня из низов в военном френче, всего лишь обладавшего хитростью, жестокостью и политическим талантом. И цивилизованные немцы в этот момент истории вдруг оказались ничем не лучше диких русских. Почему такой строй не возник в Англии или в США? А вы вспомните три срока Рузвельта… Он возник бы и там обязательно, не будь Россия и Германия для атлантических соседей геополитическими конкурентами. Во Франции и в Польше, например, этот режим возник совершенно спокойно, и евреев там уничтожали, и доносили на них отнюдь не только немцы. Никакая позднейшая мифология этих грустных фактов не скроет. Какие уж тут европейские ценности.

Больше того, коммунистический проект имел под собой какую-то легитимность, он хоть чем-то был оправдан в глазах остального мира. Недаром СССР был интеллектуальной иконой так долго, вплоть до 60-х годов ХХ века, причем для самых умных людей на Западе. В других же странах (от Испании до Китая) это был просто заново рожденный мировой историей варварский, пошлый, даже не средневековый, а первобытный деспотизм. С пытками, с искоренением наследников вплоть до младенцев, с массовыми арестами и расстрелами, с концлагерями, с такими же дикими моральными издевательствами вроде «открытых процессов» и публичных покаяний. Нет, увы, наша история — не уникальна. Она грустная, но не уникальная. Она страшная, но не уникальная.

Ни политическая, ни экономическая история, таким образом, не дают нам ответа на вопрос — почему рядовой Чурилин из рассказа «Офицерский ремень» не признает никаких нормальных человеческих правил, почему под действием водки почти убивает безоружного зека, проламывает башку своему дорогому другу и на глазах изумленной публики угрожает майору, который требует от него всего лишь объяснений

Здесь я, конечно, должен сделать одну маленькую, но важную оговорку. Довлатов застал зону в те времена, когда все немного сдвинулось и чуть потеплело. Во времена чуть более либеральные. Хотя выглядела зона так же, но туда уже не отправляли по классовому признаку. Не так свирепо морили людей голодом. Там такие нелепые сцены уже были возможны. На пару десятков лет раньше, мне кажется, и Чурилина, и изображавшего из себя собаку расхитителя госсобственности ждал бы быстрый расстрел. Довольно быстрый. Ну, и еще одно замечание — Довлатов (и это был, кстати, его сознательный писательский эксперимент, никто его в охранники, на зону идти не заставлял, он сам это выбрал) пишет все-таки с той стороны забора. А с той стороны забора всю эту жуть можно преодолеть юмором, даже черным, дурацким абсурдом, чем-то смешным, ну, словом, чем-то, что способно вызвать улыбку. С другой стороны забора, мне кажется, с улыбками тяжелей. Всегда. Есть ли они там вообще? Не уверен.

Ну и теперь главное. Почему Чурилин так говорит? И как он говорит?

«Я знал, — пишет Довлатов — что в казарме полно неврастеников. К этому неминуемо приводит служба в охране. Но именно Чурилин казался мне сравнительно здоровым.

Я помнил за ним лишь одну сумасшедшую выходку. Мы тогда возили зэков на лесоповал. Сидели у печи в дощатой будке, грелись, разговаривали. Естественно, выпивали.

Чурилин без единого слова вышел наружу. Где-то раздобыл ведро. Наполнил его соляркой. Потом забрался на крышу и опрокинул горючее в трубу.

Помещение наполнилось огнем. Мы еле выбрались из будки. Трое обгорели.

Но это было давно. А сейчас я говорю ему:

— Успокойся…

Чурилин молча достал пистолет. Потом мы услышали:

— Встать! Бригада из двух человек поступает в распоряжение конвоя! В случае необходимости конвой применяет оружие. Заключенный Холоденко — вперед! Ефрейтор Довлатов — за ним!..»

Просто не могу отказать себе в удовольствии и процитирую концовку всей этой эпической истории. Вы, я думаю, мне тоже спасибо скажете.

«Спасибо, что хоть зэк не растерялся. Вырвал у Чурилина ремень. Затем перевязал мне лоб оторванным рукавом сорочки. Тут Чурилин, видимо, начал соображать. Он схватился за голову и, рыдая, пошел к дороге. Пистолет его лежал в траве. Рядом с пустыми бутылками. Я сказал зэку:

— Подними…

А теперь представьте себе выразительную картинку. Впереди, рыдая, идет чекист. Дальше — ненормальный зэк с пистолетом. И замыкает шествие ефрейтор с окровавленной повязкой на голове. А навстречу — военный патруль, „ГАЗ-61“ с тремя автоматчиками и здоровенным волкодавом…».

Интересно, что Чурилин, протрезвев, заговорил как-то совсем по-другому.

Вот он навещает Довлатова в больнице.

«— Серега, извини! Я был не прав… Раскаиваюсь… Искренне раскаиваюсь… Действовал в состоянии эффекта.

…Чурилин осторожно шагнул в мою сторону:

— Я пошутить хотел…Для смеха… У меня к тебе претензий нет…

— Еще бы, — говорю.

Что я мог ему сказать? Что можно сказать охраннику, который лосьон „Гигиена“ употребляет только внутрь?». Опять конец цитаты.

Вот тут, конечно, мы с Довлатовым вступаем на очень скользкую почву. Водка — особая тема. И для писателя. И для его главного героя — русско-советского народа. И в теме свобода — рабство она тоже играет существенную роль.

Но послушайте. Легко, конечно, объяснить все наши неурядицы водкой. Легко объяснить чурилинскую немоту, да и не такая уж она немота, вот этим самым «пристрастием». А может быть, стоит разобраться — что же она такое? И для Довлатова, и для Чурилина, и для всех нас? Пристрастие? Или страсть? Но к чему?

Вспомним еще раз — кто эти три человека, которые сидели и мирно распивали в лесу свое сокровище. Зэк, остроумно укравший трактор на запчасти в целях обогащения и притворявшийся в зоне сумасшедшим, из них, понятно, самый взрослый и нормальный. Чурилин, чуть не спаливший соляркой целое подразделение и чуть не убивший других двоих в лесу. И Довлатов, блестящий филфаковец, спортсмен-разрядник, питерский интеллигент, добровольно отправившийся в зону, чтобы тягаться с Солженицыным.

У всех что-то не так с головой, простите меня. Хотя вроде все трое — крепкие, здоровые, сильные, волевые ребята.

Но что не так-то? В водке ли этой дело?

Может быть, она, волшебная субстанция, как-то заменяет им то, что не могут дать потерянные в детстве слова? Дает некие вертикали и горизонтали, за которые может зацепиться слепая душа? Может быть, водка необходима, если нет изначальной, с детства приобретенной веры в эти главные, могучие, содержательные, священные слова? В тот язык, на котором говорят все люди? Может быть, язык их изначально сломан, и они находят его лишь в «состоянии эффекта», как говорит Чурилин?

Не знаю.

Но знаю я одно — свобода этих людей бескрайняя, беспредельная. Потому что нет никаких абсолютно слов и понятий, которые могли бы ее ограничить. И есть неудержимая страсть обретения смысла — в этой вечной бессловесности, «в состоянии эффекта». Вечные поиски смысла. Вечные попытки попробовать эту реальность на прочность. Ибо она давит, разрушает нас — лишенная смысла. Она слишком тяжела и тверда. Только слово, только оно, делает ее чуть мягче и чуть светлей.

Но где же найти эти слова? В чем?

Отвечая на заданную тему, я могу лишь констатировать, что не верю ни в рабскую покорность русского народа, ни в его любовь к начальству, ни во что-то еще подобное. Не верю я в традицию «многовекового рабства» и в «рабский менталитет», воспитанный ГУЛАГом. Нет. Все не так.

Русские люди любят праздник. Они любят забраться на крышу с ведром солярки. Любят привязать к трактору пустую цистерну. Любят напаять свинчатку на офицерский ремень — на всякий случай. И они очень не любят слова, которые говорит начальство. Потому что в них всегда есть хоть какой-то смысл, порядок и цельность.

А это непереносимо.