Андрей БАЛДИН. Спор двух свобод
Андрей БАЛДИН. Спор двух свобод
Оба слова — свобода и рабство — горячи, провокативны, колки; они точно плети, охаживающие русское сознание.
Оба настолько ярки, что порой существуют отдельно от заключенного в них смысла. Свобода самодостаточна. Само это слово звучит столь сладко, что не хочется думать о его реальном содержании. Оттого оно легко обращается в ярлык, открытку, политическую погонялку.
То же и с рабством, только с обратным знаком: со свободой все плюс, здесь — все минус.
Полярные слова, с ними любой вопрос легко свести к простой черно-белой схеме.
В нашей истории была поворотная эпоха, когда слова сами начали ломаться, распадаться на смыслы и лозунги. Великая «филологическая» эпоха — в конце XVIII века Россия радикально обновляла свой словарь. Тогда русское сознание впервые столкнулось с идеей свободы — как лозунга, плаката, транспаранта. Французская революция подала пример самый яркий; передовые люди России были окрылены идеей свободы.
Одновременно русский народ — его подавляющее большинство, девять человек из десяти — был юридически закабален, порабощен окончательно. Крепостное право в его екатерининской «просвещенной» версии обернулось для народа реальным, абсолютным рабством.
Очень важно сознавать эту синхронность: знакомство России с новым пониманием свободы в момент утраты большинством населения страны свободы как таковой.
Еще нужно учитывать, что это подавляющее большинство — народ — сознавало суть происходящего. В его памяти сохранялось (мифологизированное) понятие о некоем изначальном справедливом договоре между народом и властью, который был заключен в момент основания русского мира — условно, в 1000 году, хотя в сознании народа не было исторической даты, а было просто «первое время», ведающее о праве и справедливости. Тогда этот исходный договор был заключен, и затем последовательно нарушался властью. Любой властью: варягами, боярами, царями, государством, империей — белой, а затем красной.
Власть, нарушая исходный договор, век за веком, шаг за шагом сужала круг народных прав: ввела крепостное право, оставив народу один свободный день в году, пресловутый Юрьев день, затем отменила и его, затем, при царе Петре, умножила крепостной гнет тотальным государевым тяглом и, наконец, при Екатерине II узаконила рабство окончательно.
Эти процессы дошли до своего предела в ту переломную, словоломную эпоху конца XVIII века, когда просвещенная Россия познакомились с высокими идеалами свободы, а народ угодил в рабство.
Опасная мизансцена: господа, окрыленные идеей (декларативной, переведенной с французского, калькированной) европейской свободы, — и сознающие рабы, лишившиеся последних крупиц реальной, русской свободы.
Эта встреча, этот спор слов обернулись гражданской войной, которой Россия еще не знала. Позднее эту войну назвали пугачевщиной, бунтом, бессмысленным и беспощадным. Нет, в этом бунте было много смысла — «филологического» — гражданская война конца XVIII века была доведенным до крайности спором о значении слова свобода.
В этом споре было много показательных поворотов.
Радищев, певец первой, европейской свободы, главный диагност и обвинитель екатерининского (тотального) рабства, проведя в юности четыре года в Германии, забыл родной язык до такой степени, что в России вынужден был нанять русского учителя. Только так ему удалось вернуться в сознающее поле отечества.
Насколько полно ему это удалось?
Что такое это сознающее поле, насколько оно цело, или это поле брани за слова и смыслы так же раздвоено, расколото, как словосвобода?
Радищев и на родине все продолжал переводить — прикладывать к расколотому русскому пространству великие иноземные образцы; комментируя очередной, греческий перевод, он написал: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому существу состояние».
Тогда же предельно жестко им выставлен «греческий» диагноз, взятый прямо из античных, рабовладельческих времен: русский народ в рабстве.
Все верно, но нужно по-прежнему внимательно следить за словами.
Рабству Радищев противопоставляет вольность.
Тут слышно двоение — внешнее, почти случайное, основанное на разночтении: свобода и вольность. В расколотом, раздвоенном сознающем русском поле свобода не есть вольность. Радищеву, и с ним Новикову и Карамзину, и с ними Пушкину со товарищи была нужна вольность. Народу же, который оказался в рабстве, который сознавал, что угодил в рабство, была нужна свобода.
Для этого свободолюбивого (договороспособного) народа вольность Радищева и Карамзина была малозначимой открыткой, красивой наклейкой, ненужной игрой слов.
Можно подумать, что я, как в старые добрые времена, в споре двух свобод стою на стороне Пугачева, я с головою за народ. Ничего подобного — я за тех и за других. Мне нужны и те и другие, во мне сидят и те и другие, меня ранит эта перманентная «филологическая», гражданская война.
Мне хотелось бы различить, услышать, понять непротиворечивую формулу сознающего русского поля, новую формулу взамен конфликтной старой, способную свести вместе прежде не сходившиеся фигуры пугачевской и пушкинской свободы. И тем спастись, избавиться от этого наведенного, наговоренного, искусственного русского рабства.
Мы говорим о юбилее отмены крепостного права: отчего не удается, не празднуется этот славный юбилей?
Оттого и не удается, что 150 лет назад вместо реальной свободы народу вручили открытку, транспарант, ярлык, одарили вольностью, которой он не просил.
Лев Толстой наблюдал это действие и даже участвовал в нем — в качестве крапивенского мирового судьи, обязанного рассуждать споры между вчерашними господином и рабом. Тогда он почувствовал себя между молотом и наковальней, или так — на (разнимающей душу) развилке двух русских свобод.
Ему было знакомо это роковое двоение по первым своим помещичьим опытам. Тогда он понял, что в головах крестьян жива другая русская история — та самая, где господа год за годом, век за веком обманывают простой народ, и правды от них не добиться. И поэтому, когда в 1861 году ему было поручено судить земельные споры, Толстой все стал решать в пользу крестьян. Его тотчас выгнали из судей. Еще по доносу соседей-помещиков учинили обыск в Ясной Поляне, когда он был в отъезде, на лечении кумысом в степном Заволжье.
Он вдохнул природной свободы — и по приезде едва не попал под арест. Какова нарисовалась при этом мизансцена его сознания?
Мы наследуем — вслед за радищевской и пушкинской — эту радикальную толстовскую мизансцену: за народ и противу господ.
Одновременно мы сегодня готовы опять разделиться на сословия, притом еще непременно всем народом записаться в господа: очередные кульбиты русского сознания.
На этом фоне юбилей отмены крепостного права в России выглядит как праздник искусственный, надуманный, каким и было дарование свободы русскому народу в 1861 году. Этот юбилей не имеет смысла в отсутствии целостного сознающего поля, способного объединить отрицающие друг друга русские истории.
Можно ли вообще даровать свободу, нет ли в этой формуле некоего этического сбоя? Человек свободен, ему не нужно разрешения от начальства быть свободным. Можно отнять у него свободу и затем дожидаться бунта, но нельзя торжественно и с помпой даровать ее. Тем более праздновать по этому поводу.
Все это говорилось тысячу раз, это давно осмыслено и (теоретически) утверждено в зыбком русском сознании. Но на деле не меняется ничего.
Тут в качестве очередного горького примера можно вспомнить нашу школу. Нынешние реформы российского образования составляют показательный — печальный — пример неумеренного и неумного применения слова свобода. Точнее сказать, пример манипуляции посредством этого черно-белого слова, с помощью которого любой вопрос можно легко развернуть задом наперед и действовать строго противоположно заявленной (декларативной) цели.
Нигде сегодня не произносится так часто слово свобода, как в нашей несчастной школе. Реформы производятся под транспарантом ее освобождения. Прежняя, советская школа объявлена крепостнической, сторонники ее соответственно — крепостниками, не желающими отпускать детей на волю. Я слышал эти монологи, произносимые со страстью и как будто совершенно серьезно: вы не хотите перемен, не желаете свободы? вы хотите остаться (оставить детей) в прежней школе-тюрьме с ее кабальной системой уроков? — стало быть, вы рабы, рабы, р-р-р-р-рабы!
Вот где сталкиваются, точно войска на войне, наши огнестрельные горячие слова.
И что в итоге? Заявленная свобода оборачивается «свободой» покупки того или иного пакета знаний (бесплатными намерены оставить четыре предмета, из которых первые два — физкультура и ОБЖ, то бишь Основы Безопасности Жизнедеятельности — умеем мы выдумывать новые школьные предметы). При этом указанный пакет знаний берется, к слову сказать, из той самой крепостнической, кабальной школы, которая, выходит, не так уж была и дурна.
Одно было в ней дурно, по мнению нынешних реформаторов: она раздавала знания бесплатно, тогда как их нужно продавать, продавать, пр-р-р-родавать!
Какая же из этого возьмется свобода? Рыночная, свобода покупки и продажи знания? Нет, только вольность незнания, свобода от образования: не хочешь платить за учебу, недостает средств у родителей на эти глянцевые пакеты знаний, продаваемые в школе-супермаркете, — не учись. Ступай, отрок, ты свободен.
Результаты налицо: школа-магазин выпускает неучей. Продавцы в ней (не учителя, учителя не знают, куда деться от магазинной напасти) озабочены не просвещением, а тем, в каком месте поставить кассовый аппарат под названием «ЕГЭ»: на выходе из отдела средней школы или на входе в высшую? Соответственно — обогатится школа, торгующая не знаниями, но подсказками на все вопросы экзамена, или вуз, репетиторский корпус. Вот важный вопрос! Это много интереснее эфемерного просвещения юношества. И наше юношество возрастает необученным, зависимым от подсказки, неспособным сориентироваться в пространстве знаний, то есть — несвободным. Оно заведомо отправляется в неволю, в рабство у господина Рубля.
Когда-то большевики намерены были железной палкой погнать народ к счастью, нынешние экономические большевики делают это железным рублем. И все громче кричат о свободе, как и те, прежние, что колотили народ железной палкой.
Новое содержание образования в самом деле необходимо, нам нужна новая школа, существенно отличающаяся от прежней, предельно идеологизированной, советской. Но эта новая школа должна стать сложнее предыдущей, ее гуманитарная задача заключается в объединении исторических смыслов, прежде спорящих, с целью помирить несводимые русские свободы. Это качественно новая задача, которой, по идее, должны быть озабочены наши просветители. Но зачем отягощать себя такими сложными задачами, когда достаточно включить экономический механизм, и народ сам пойдет в супермаркет под названием «Школа»?
Можно представить себе русское сознание как некое живое существо. Спасибо Блоку: немедленно является на ум кобылица, что мнет ковыль.
Ее-то, кобылицу, мы и настегиваем горячими словами о свободе и рабстве. Она шарахается из стороны в сторону, от революции к реакции, от реформ к застою.
Несчастное животное, это наше сознание.
В заявленной триаде — свобода, рабство и русское сознание — нас в первую очередь должно интересовать сознание, его трудные эволюции, его стремление к пространству понимания всякой проблемы. Пока оно принципиально плоскостно, увлечено борьбой политических транспарантов, архаических двумерных концептов (буржуи против коммунистов — очередное положение между молотом и наковальней) и пока сохраняется это ущербное предпространственное состояние, мы не выйдем из рабского тупика, в который нас завел бесконечный спор о двоящейся русской свободе.