1909

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1909

1 января 1909. Ясная Поляна. Очень, очень хорошо. Неперестающая радость сознания все большего и большего соединения со всем — любовью. Вчера еще понял грубую ошибку, начав описывать лицо нелюбимое*. Много хотел сказать, но и посетители, и письма растрепали. […]

3 января 1909. Ясная Поляна. Дня два нездоровится, но душевное состояние спокойно и твердо. Все чаще и чаще думаю о рассказе*, но сейчас утро, сижу за столом, примериваюсь и чувствую, что буду выдумывать. А как нужно, нужно написать, и, слава богу, нужно, признаю нужным не для себя. За это время поправлял конец о Столыпине*. Кажется, порядочно.

Да, здоровье нехорошо, а душевное состояние как будто определилось с новым годом.

Записать:

1) В старости это уже совсем можно и даже должно, но возможно и в молодости, а именно то, чтобы быть в состоянии не только приговоренного к смертной казни, но в состоянии везомого на место казни. Как хорошо: «Я есмь — смерти нет. Смерть придет — меня не будет». Мало того, чтобы быть готовым не удивляться тому, что есть смерть, ничего не загадывать; хорошо, главное, то, что вся жизнь становится торжественна, серьезна. Да, жизнь — серьезное дело.

[…] (Мне портит мой дневник, мое отношение к нему то, что его читают. Попрошу не читать его.) […]

Кажется, все записал. Получил письмо от Копыла и не умею, как поступить. Самое трудное общение — это общение с вполне сумасшедшим, менее трудное — с не вполне сумасшедшим. Не надо, нельзя освобождать себя от любовного общения признанием сумасшествия. Напротив. Тут и узнаешь могущественность «меча любви». Не люблю метафор, но эта мне очень нравится. Именно меч, все разрубающий. Нет такого тяжелого, запутанного, затруднительного положения, которое не разрешалось бы проявлением любви без всяких соображений о прошедшем и будущем, а любви сейчас, в настоящем. Сейчас испытаю на деле Копыла.

6 января 1909. Ясная Поляна. Вчера показалось, что могу писать художественное. Но не то. Нет охоты. Нынче совсем не могу. Да и не надо.

[…] Третьего дня был настоящий интеллигент, литератор Гершензон, будто бы с вопросами о моих метафизических основах, в сущности же с затаенной (но явной) мыслью показать мне всю безосновность моей веры в любви.

[…] Вчера читал чертковскую переписку с Эртелем. Опять та же самоуверенная, несерьезная интеллигентная болтовня со стороны Эртеля и ясное, твердое понимание Черткова.

Одно, что вынес из этих двух впечатлений, это — сознание тщеты рассуждений. Ах, если бы только отвечать, когда спрашивают, и молчать, молчать. Если не было противоречием бы написать о необходимости молчания, то написать бы теперь: «Могу молчать». «Не могу не молчать». Только бы жить перед богом, только любовью. А вот сейчас писал о Гершензоне без любви — гадко. Помоги, помоги… не могу назвать.

8 января 1909. Ясная Поляна. Здоровье сносно. Второй день ничего не работаю. Написал вчера несколько писем, пытался продолжать «Павлушу». Не пошло. Нынче — теперь 12 часов — все утро ничего не делал. Чудная погода. Ходил утром и встретил болгара-офицера — нервно возбужденный. Было тяжело. Письмо от Льва Рыжего, написал ответ, но не пошлю. Чертков настаивает на моем особенном значении. Не могу и не могу верить, да и не желаю. […] Записать два:

[…] 2) Ночью думал о том, как бы хорошо ясно определить те злодейские должности, которые не только христианин, но просто порядочный человек — не злодей, желающий чувствовать себя не злодеем, — исполнять не может. Знаю, что торговец, фабрикант, землевладелец, банкир, капиталист, чиновник безвредный, как учитель, профессор живописи, библиотекарь и т. п., живет воровским, грабленым, но надо делать различие между самим вором и грабителем и тем, кто живет воровским. И вот этих самих воров и грабителей надо бы выделить из остальных, ясно показать греховность, жестокость, постыдность их деятельности.

И таких людей имя — легион. 1) Монархи, министры: а) внутренних дел, с насилием полиции, казнями, усмирениями, b) финансов — подати, c) юстиции — суды, d) военные, e) исповеданий (обман народа), и все служащие, все войско, все духовенство. Ведь это миллионы. Только бы уяснить им, — что они делают. […]

10 января 1909. Ясная Поляна. Вчера писал почти с охотой, но плохо. Не стоит того, чтоб делать усилия. Нынче совсем нет охоты и вчерашнее кажется слабым, просто плохим. Третьего дня разговор с Андреем, очень для меня поучительный. Началось с того, что они, все братья, страдают безденежьем.

Я. Отчего?

Он. Да все дороже стало, а живем в известной среде.

Я. Надо жить лучше, воздержнее.

Он. Позволь возразить.

Я. Говори.

Он. Ты говоришь, что надо жить так: не есть мяса, отказываться от военной службы. Но как же думать о тех миллионах, которые живут, как все?

Я. Совсем не думать, думать о себе.

И выяснилось мне, что для него нет никакого другого руководства в жизни, кроме того, что делают все. Выяснилось, что в этом — всё, что, за крошечными исключениями, все живут так, не могут не жить так, потому что у них нет другого руководства. А потому и упрекать их, и советовать им другое — бесполезно и для себя вредно, вызывая недоброе чувство. Человечество движется тысячелетия веками, а ты хочешь годами видеть это движение. Движется оно тем, что передовые люди понемногу изменяют среду, указывая на вечно далекое совершенство, указывая путь (Христос, Будда, да и Кант, и Эмерсон, и др.), и среда понемногу изменяется. И те опять как все, но иначе.

Интеллигенты — это те, которые так же, «как все», интеллигенты.

Ничего нынче не делал и не хочется. Пишу вечером, 6 часов. Проснулся, и две вещи стали особенно, совершенно ясны мне: 1) то, что я очень дрянной человек. Совершенно искренно говорю это, и 2) что мне хорошо бы умереть, что мне хочется этого.

Очень я зол нынче. Может быть, живу я еще затем, чтобы стать хоть немного менее гадким. Даже наверное за этим. И буду стараться. Помоги, господи.

11 января 1909. Ясная Поляна. […] Записать нынче имею или слишком много, или ничего. Казненных пропасть, и убийства. Да, это не звери. Назвать зверями — клевета на зверей, а много хуже.

Чувствую потребность что-то сделать. Неудержимое требование, а не знаю еще, что. Вот когда от души говорю: помоги, господи! Хочу, ничего не хочу для себя. Готов на страдания, на унижения, только бы знать сам с собой, что делаю то, что должно. Какое легкое или страшно трудное слово: что должно. Кажется, ничего больше не нужно и не хочется писать.

Нынче в 2 часа обещал быть у Чертковых.

12 января 1909. Ясная Поляна. Сегодня хорошо очень себя чувствую. Но до 12-го часа ничего не делал, кроме пасьянса. Вчерашняя музыка очень взволновала меня. Был у Чертковых. Очень приятно — не приятно, а гораздо больше — равенство общения со всеми. Разумеется, и там неполное, но нет мучительного присутствия «прислуги», подающих сладкие кушанья, которых им не коснуться. Все тяжелее и тяжелее жизнь в этих условиях.

[…] Сейчас много думал о работе. И художественная работа: «Был ясный вечер, пахло…» — невозможна для меня. Но работа необходима, потому что обязательна для меня. Мне в руки дан рупор, и я обязан владеть им, пользоваться им. Что-то напрашивается, не знаю, удастся ли. Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь. А я мучительно сильно чувствую ужас, развращаемость нашего положения. Хочу написать то, что я хотел бы сделать, и как я представляю себе, что я бы сделал. Помоги бог. Не могу не молиться. Жалею, что слишком мало молюсь. Вчера с Соней нехорошо, нынче с просителем. Да, помоги, помоги мне.

14 января 1909. Ясная Поляна. Вчера начал писать: не знаю, как озаглавлю. Горячо желаю, но написал слабо. Но возможно. Приезжает Ландовска, сам не знаю, хорошо ли. Хочу Ивану Ивановичу мысли для детей собрать. […]

15 января 1909. Ясная Поляна. Вчера приехала Ландовска. Впечатление слабое. Устал очень. Хорошо ходил. Ничего не писал. Как-то стыдно, стыдно, все стыдно. Дурно спал. Письмо от Божьего Полка. […]

16 января 1909. Ясная Поляна. Как-то совестно за отношения с Ландовской, и музыка. Вообще душевное состояние недовольства собой, но не тоскливое, а напротив. Fais ce que doit…[66] и хорошо. Важное письмо от Божьего Полка. Нынче посетитель, с которым дурно поступил, но поправился. Не пишется, а хочется и думается. Может быть, и выйдет. Очень, очень хочется сказать, душит потребность. […]

17 января 1909. Ясная Поляна. Очень дурно спал. Слабость, и все утро ничего не делал. Думал, и, кажется, на пользу. Очень себе гадок. Весь в славе людской. Занят последствиями. Прочел отчет об Альманахе и увидал все свое ничтожество: как меня всего занимает суждение людей. Слава богу, благодарение ему — опомнился. Кстати и «Круг чтения» нынешний как раз об этом.

[…] Затеянная мною вторая вещь может быть страшной силы. Это не значит, что я ожидаю ее действия на людей, видимого действия, а страшной силы обнаружения его закона. Очень хочется писать, но не приступаю нынче, потому что чувствую себя слабым. […]

18 января 1909. Ясная Поляна. […] День пропустил. Очень был физически слаб вчера целый день и ни вчера, ни нынче ничего не писал. Нынче написал только маленькую прибавку к статье о Столыпине, прибавку о царе, с тайной целью вызвать против себя гонения. И цель не совсем хороша, а уже совсем нехорошо нелюбовное отношение к нему. Надо будет исправить. А поправил немного статью и улучшил. Слава богу — славу людскую, кажется, победил.

Вчера ночью очень нездоровилось, но испытал очень приятное чувство ожидания смерти без желания ее, но и без малейшего противления, а отношение к ней, как ко всякому естественному и разумному поступку или событию. Кажется мне, что, во всяком случае, она — смерть — скоро — то есть неделями, много месяцами должна наступить. Нынче все утро делал пасьянс, но не принимался за работу, чувствуя свою слабость. А темы очень уж хороши, не хочется их портить. Пришла в голову новая тема. Это — отношение к газете, к тому, что написано в газете, человека свободного, то есть истинно религиозного. Показать всю степень извращения, рабства, слабости людей — отсутствия человеческого достоинства. Очень хорошо думалось. Не знаю, как удастся написать*. Может быть, завтра. Теперь вечер. Жду Черткова, ничего не буду затевать.

19 января. Е. б. ж.

Был жив и 19, и нынче, 20 января 1909. Ясная Поляна, но очень слаб. Давно не был так слаб и телесно и умственно. Не скажу, чтобы духовно. Только бы не проявляться. В этом воздержании главное дело духовной жизни в периоды слабости.

[…] Вчера было много народа и надо было говорить. И разумеется, все не нужно было говорить, что говорил. Постараюсь воздерживаться. Вчера же, вследствие этой слабости, болтовни и невоздержности особенно живо почувствовал недостаточное памятование о том, что жизнь только в настоящем. Загадывания, предположения, желание видеть распространение своих мыслей, увеличение числа единомышленников, желание написать такое, что вызвало бы сочувствие, похвалу — все это губит жизнь. […]

[…] Вчера, читая газету, живо представил себе отношение ко всем этим известиям человека религиозного, свободного, знающего свое назначение, и живо представилась статья об этом. Нынче хотел писать, но не в силах. Так у меня на верстаке три работы. Едва ли сделаю хоть одну. […]

Вчера узнал, что архиерей хотел заехать ко мне. Утром сходил в школу и сказал учительнице, чтобы она передала ему, что прошу заехать.

Мне всегда жалки эти люди, и я рад этому чувству.

Кончаю тетрадь, думал, что не допишу, а вот прошло 2? года — и дописал.

Не помню, записал ли то, что было ночью дня три тому назад: почувствовал близость, совсем близость смерти, сейчас, и было спокойно, хорошо, ни радостно, ни грустно, ни страшно.

22 января 1909. Ясная Поляна. Начинаю новый дневник в очень телесно слабом состоянии, но душевно не так дурно — помню себя и свое дело, хоть не всегда, но большей частью.

Вчера был архиерей, я говорил с ним по душе, но слишком осторожно, не высказал всего греха его дела. А надо было. Испортило же мне его рассказ Сони об его разговоре с ней. Он, очевидно, желал бы обратить меня, если не обратить, то уничтожить, уменьшить мое, по их — зловредное влияние на веру в церковь. Особенно неприятно, что он просил дать ему знать, когда я буду умирать. Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я «покаялся» перед смертью. И потому заявляю, кажется, повторяю, что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью, я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении, — ложь. Говорю это потому, что, если есть люди, для которых, по их религиозному пониманию, причащение есть некоторый религиозный акт, то есть проявление стремления к богу, для меня всякое такое внешнее действие, как причастие, было бы отречением от души, от добра, от учения Христа, от бога.

Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло.

[…] Читал Лозинского*. Необыкновенно хорошо. Только жалко, что слишком бойко, газетно-журнально. Предмет же настолько важный, что требует самого серьезного, строгого отношения.

24 января 1909. Два дня не писал, нездоровилось, да и теперь не похвалюсь. Соня уехала в Москву. Вчера был в тяжело раздраженном состоянии. Боролся. И то спасибо. Хорошие письма. Сейчас читал «Fellowship». Много хорошего. Бегаи очень интересны*. Нынче, гуляя, думал о двух: «Детская мудрость» и о воспитании, о том, что как мне в детстве внушено было всю энергию мою направить на молодечество охоты и войны, возможно внушить детям всю энергию направлять на борьбу с собой, на увеличение любви.

[…] Читал два дня Лозинского и очень одобрял. Написал ему письмо.

Сейчас кинул книгу на полку, она соскользнула, упала на пол, я рассердился и выбранил книгу. Так же должна быть ясна и стыдна злоба на человека, не делающего того, чего мне хочется.

2 февраля 1909. Ясная Поляна. Шесть дней не писал. Кое-что работал по двум письмам, которые, кажется, кончил. Нездоровилось. Нынче совсем плох, целый день лежал. Сейчас 11-й час, только встал и пишу, но очень слаб. […]

4 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера был очень плох физически. Ничего не делал. Боролся с недобрыми чувствами. Читал Арцыбашева*. Талантлив, но та же неблаговоспитанная литературная небрежность, в особенности в описаниях природы. Маленькие и большие таланты, от Пушкина и Гоголя, работают: «Ах, не ладно, как бы лучше». Нонешние: «Э! не стоит, и так сойдет». […]

Приезжал вчера из «Русского слова» об архиерее, я продиктовал, нынче корректура. Отослал. Подписал письмо старообрядцу. Интересные письма, особенно одно о неверии в народе.

1) По ощущению того, как это неприятно терпеть, понял — смешно сказать: в 80 лет — то, что не надо говорить с другими о том, что тебя занимает, а ловить то, что их занимает, и об этом говорить, если есть что.

[…] 3) Еще хотел записать то, что я волей-неволей принужден верить, что мне сделали какую-то несвойственную мне славу важного, «великого» писателя, человека. И это мое положение обязывает. Чувствую, что мне дан рупор, который мог бы быть в руках других, более достойных пользоваться им, но он volens nolens[67] у меня, и я буду виноват, если не буду пользоваться им хорошо. А я последнее время, кажется, больше для пустой болтовни, повторения старого пользуюсь им. Будем стараться.

Еще 4) слышу и получаю письма, вероятно и в печати, упрекающие меня за то, что я не отдал землю крестьянам. Не могу не признать, что было бы лучше, не боясь упреков семьи, отдать землю крестьянам (каким?), но можно было как-нибудь устроить, но дурно ли, хорошо, я не сделал этого, но никак не потому, что дорожил этой собственностью. Я двадцать лет и больше ненавижу ее и не нуждаюсь и не могу нуждаться в ней и благодаря моим писаниям, и если не писаниям, то моим друзьям. Единственная выгода того, что я не отдал землю, та, что меня за это осуждали, ругали, осуждают и ругают.

Теперь же после моей смерти я прошу моих наследников отдать землю крестьянам и отдать мои сочинения, не только те, которые отданы мною, но и все, все в общее пользование. Если они не решатся исполнить обе мои посмертные просьбы, то пускай исполнят хоть одну первую, но лучше будет — и для них — если они исполнят обе.

13 февраля. Читал Croft Hiller’а*. Неверно, искусственно допущение насилия для восстановления прав бога. Только любовь, а любовь — только без насилия любовь. Главное же, в чем я ошибся, то, что любовь делает свое дело и теперь в России с казнями, виселицами и пр.

14 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера нездоровилось, но счастлив, не могу не благодарить. Ничего не писал. Был Николаев милый. Письма все хорошие. Не выходил перед обедом, а лежал.

Отрываюсь, после допишу.

И нынче чувствую себя слабым, в особенности для писания: ничего не хочется. А между тем нынче утром думал очень, кажется важное, именно:

[…] 2) Часто отдаешься унынию, негодованию о том, что делается в мире. Какая это непростительная ошибка! Работа, движение вперед, увеличение любви в людях, сознание ее возможности, ее применения, как закона жизни, растет в человечестве и положительным путем — признание ее благодетельности, и отрицательным — признание все ухудшающегося и ухудшающегося положения людей вследствие признания закона насилия. Да, надо видеть этот двоякий рост, а не отчаиваться.

3) Смертные казни в наше время хороши тем, что явно показывают то, что правители — дурные, заблудшие люди, и что поэтому повиноваться им так же вредно и стыдно, как повиноваться атаману разбойничьей шайки.

15 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера нехорошо говорил вечер с Зосей — осуждал, зло. Здоровье хорошо, говорил с Ваней. Не могу без слез. Нынче поутру думал как будто новое — думал так радостно, что:

1) Осуждать за глаза людей подло — в глаза неприятно, опасно, вызовешь злобу. И потому одно возможное, разумное, а потому и хорошее отношение к людям, поступающим дурно, — такой для меня был Столыпин с своей речью*,— сожаление и попытка разъяснить им их ошибки, заблуждения. […]

18 февраля 09. Ясная Поляна. Вчера не писал. Целый день был вял — хуже, был грустен, почти зол. Как вспомнишь о чем-нибудь, так кажется, что это мне неприятно, и неприятно не то, о чем думал, а то, как думаю, чем окрашена мысль. Поправлял «Слово»*, и все не хорошо. Вечером был Булыгин, рассказывал поразительное о смерти жены. Нынче с утра не думается, не работается. И хорошо. Чего же еще?

[…] Не знал и не знаю ни одной женщины духовно выше Марьи Александровны. Она так высока, что уже не ценишь ее. Кажется, так и должно быть и не может быть иначе.

19 февраля 1909. Ясная Поляна. Хорошо спал. Поправил «Непонятное», начал «Детскую мудрость». Просмотрел «Дьявола». Тяжело, неприятно. Хорошо думал во время верховой езды. […]

20 февраля. Ясная Поляна. Все так же, как вчера, тяжелое физическое состояние. Вероятно, печень, и ничего не могу работать. Взял было «Павла»*, перечитал. Могло бы быть недурно, но нет охоты. Нет охоты и к «Детскому»*. Письмо от Петрова — не совсем. Надо отвечать. Тут Миша с женой и свояченицей. Очень приятны. Записать нечего. Едва ли буду в состоянии писать художественное. Поправил «Номер газеты» — нехорошо. Вчера и третьего дня с Чертковым хорошо говорили. Но к вечеру страшно слаб.

21 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера хорошо гулял пешком, и среди недуманья вдруг мысль, и хорошая, и очень хорошая. Запишу. Попробовал «Павла». Вижу возможность. С Чертковым хороший разговор. Нехороший, задорный разговор с Зосей об искусстве. […]

25 февраля 1909. Ясная Поляна. Третьего дня, то есть 23, совсем не помню. Кажется, ничего не писал, кроме писем о непротивлении и о школе. Очень холодно. 23-го, кажется, ходил пешком. Зося за мной ездила. 24-го хорошо писал «Павла». Может выйти. Очень много хорошего и полезного можно сказать. […] Читал V. Hugo. Прекрасно — проза, но стихи не могу.

Нынче с утра писал застарелые письма — очень бодро и охотно написал не менее пятнадцати. Ходил до поручика. Слаб, но хорошо. С радостью чувствую освобождение от славы людской. […]

27 февраля 1909. Ясная Поляна. Вчера чувствовал себя совсем больным, ничего не ел, и слабость телесная, но духовное состояние — напротив. Продиктовал кое-что не дурно. Не выходил. Вечером, как всегда, хорошо с Чертковым, были еще Фельтен и Страховы.

Чувствую близость смерти, и если умирать — это то, что я чувствовал вчера и отчасти нынче, то это одно из лучших состояний, испытанных в этой жизни.

Саши, несмотря на то, что мы мало говорим с ней, мне недостает.

Только бы быть в любви со всеми.

1 марта 1909. Ясная Поляна. Вчера не писал, но был здоров. Утром читал и записал «Детскую мудрость». Верно, лишнее ходил, и нога заболела. Вечером картины Индии у Чертковых*. Очень хорошо. […]

Нынче 2 марта 1909. Неподвижно сидел вчера от ноги, так же сижу и нынче. Вчера совсем ничего не делал, кроме чтения. Были с индийскими картинами. Поправлял английский перевод «Письма к индусу»*. Вечером был замечательно религиозно сильный человек из Тулы — как всегда, бывший революционер — Михаил Перепелкин. Читал Грабовского «Geistige Liebe»*. Много очень глубокого и хорошего. Надо вникнуть. Переписать из записной книжки:

1) Смертная казнь хороша тем, что показывает ясно, что правители злые, недобрые люди, и повиноваться им так же стыдно и вредно, как повиноваться атаману шайки разбойников. […]

5 марта. Никак не думал, что четыре дня не писал. За эти четыре дня оказалась болезнь ноги, усадившая меня в кресло и поставившая в зависимость от помощи других. Не похвалюсь духовным состоянием, особенно по вечерам. Но не слабею, знаю, что плох. Недоволен тем, что нет радостного любовного состояния. Вчера целый день только написал два № «Детской мудрости» и все читал Гоголя*. О Гоголе записано в книжке. Саша впишет сюда:

1) Гоголь — огромный талант, прекрасное сердце и слабый, то есть несмелый, робкий ум.

Лучшее произведение его таланта — «Коляска», лучшее произведение его сердца — некоторые из писем.

Главное несчастие его всей деятельности — это его покорность установившемуся лжерелигиозному учению и церкви и государства, какое есть. Хорошо бы, если бы он просто признавал все существующее, а то он это оправдывал, и не сам, а с помощью софистов-славянофилов и был софистом, и очень плохим софистом своих детских верований. Ухудшало, запутывало еще больше склад его мыслей его желание придать своей художественной деятельности религиозное значение. Письмо о «Ревизоре», вторая часть «Мертвых душ» и др.

Отдается он своему таланту — и выходят прекрасные, истинно художественные произведения, отдается он нравственно религиозному — и выходит хорошее, полезное, но как только хочет он внести в свои художественные произведения религиозное значение, выходит ужасная, отвратительная чепуха. Так это во второй части «Мертвых душ» и др.

Прибавить к этому надо то, что все оттого, что искусству приписывает несвойственное ему значение. […]

6 марта 1909. Ясная Поляна. Очень — хотел сказать: дурно, — не дурно — хорошо, — а слабо себя чувствую: сердце сжимается, и не могу ничего последовательно думать. И нога хуже. Не знал, что делать? И спросил себя: что перед богом, перед хозяином делать? И сейчас ясно стало, по крайней мере, то, чего не надо, не стоит делать.

1) Читал газету и о казнях, и о злодействах, за которые казни, и так ясно стало развращение, совершаемое церковью, — скрытием христианства, извращением совести, и государством — узаконением, не только оправданием, но и возвеличением гордости, честолюбия, корыстолюбия, унижения людей и, в особенности, всякого насилия, убийства на войне и казней. Казалось бы, так несомненно ясно это, но никто не видит, не хочет видеть этого. И они — и церковь, и государство, хотя и видят все увеличивающееся зло, продолжают производить его. Происходит нечто подобное тому, что бы делали люди, умеющие только пахать и имеющие только орудия пахоты и только своей работой, пахотой могущие существовать, если бы эти люди пахали бы поля, на которых уже взошли всходы.

Если могли быть нужны в свое время дела церкви и государства, они явно губительны в наше время и продолжают совершаться.

7 марта 1909. Грустное известие вчера. Черткова высылают*. Он приехал больной, слабый, взволнованный. Как мне ни больно лишиться его, мне было жалко только его — разрушения всех его не личных планов. Но это ему испытание и наверное на благо, на истинное благо. Вчера чувствовал себя очень, очень слабо. Ничего не писал, что редко со мной бывает. Соня написала письмо и возмущена*. Ах, если бы она умела подниматься над собой… Пытался вчера писать комедию — нейдет и не хочется.

Много думал о Гоголе и Белинском. Очень интересное сопоставление. Как Гоголь прав в своем безобразии, и как Белинский кругом не прав в своем блеске, с своим презрительным упоминанием о каком-то боге. Гоголь ищет бога в церковной вере, там, где он извращен, но ищет все-таки бога, Белинский же, благодаря вере в науку, столь же, если не более нелепую, чем церковная вера (стоит вспомнить Гегеля с его «alles, was ist, ist vern?nftlich»[68]), и несомненно еще более вредную, не нуждается ни в каком боге. Какая тема для нужной статьи!* Записать надо:

1) Хорошо бы написать о том, как наша жизнь, богатых классов, есть неперестающее воровство, грабеж, которые смягчаются хотя отчасти для тех, кто родился, воспитан в этом грабеже, но которые для тех, кто увеличивают грабеж получением мест у капиталистов, у правительства, есть подлость. Для всех же есть лицемерие. […]

9 марта 1909. Вчера не писал сюда, да и вообще не писал. Только продиктовал недурное письмо священнику. Черткову отсрочил по просьбе его матери государь. Он слаб физически, отчасти и духовно — ему жалко и семьи, и дела. Но он знает себя. А это главное. Выписал из дневника, что нужно. Саша выписала.

Был вечером Мих. Новиков. Написал о «Новой вере». Очень много хорошего, но длинно, однообразно*. На душе хорошо. Здоровье лучше. Нынче думал с больным раскаянием о письме, которое я написал для Андрея Тимирязева*. Надо в приемах жизни выражать свою расценку людей: сострадательное отвращение к П. Столыпиным и всяким Гершельманам и министрам, и уважение к мужику, и сострадательное уважение к рабочему босяку. И вчера и нынче с большой яркостью и силой пробегают мысли, но не могу сосредоточиться. Попытался комедийку, попытался «Детскую мудрость». Ни то, ни другое нейдет. Буду ждать. Я уже и так разболтался. Записать нечего.

10 марта 1909. Ясная Поляна. 1) Все бедствия от предания, инерции старины. Кофточка разлезлась по всем швам, так мы из нее выросли, а мы не смеем снять ее и заменить такой, какая впору, и ходим почти голые все от любви к старине.

2) Тип Попова, крестьянина, пришедшего к своим убеждениям, Сютаева, Федота Дмитриевича, Новикова и многих. […]

4) Важность, значительность последствий наших поступков нам не дано знать. Доброе слово, сказанное пьяному нищему, может произвести более важные и добрые последствия, чем самое прекрасное сочинение, верно излагающее законы жизни. И потому руководиться в выборе своих поступков нельзя предполагаемыми последствиями, а только нравственным для себя достоинством поступка.

12 марта 1909. […] 3) Хорошо бы описать наше устройство жизни, как оно есть, некоторых властвующих над многими посредством обмана мысли: религии, науки, внушения, опьянения, насилия, угроз. Да, ужасно!

16 марта 1909. Как ни совестно признаться, вчера, 15 марта, я ждал чего-то, самого вероятного — смерти. Она не пришла, но здоровье все плохо, все жар. Только нынче немного лучше. Ничего не пишу. Очень много хочется писать: и «Стражника»*, и «Павла», и «Старца»*, и «Детскую мудрость». Записать надо:

1) Довольно одного благословения церковью такого брака, как Андреев, чтобы обличилась вся подлость и лживость церкви.

[…] 4) Мужик думает своим умом о том, о чем ему нужно думать, интеллигент же думает чужим умом и о том, о чем ему совсем не нужно думать. Но думает мужик так только до тех пор, пока он дома, в своей среде; как только он приобщился [к] интеллигенции, так он думает уже совсем чужим умом и говорит чужими словами. […]

Нынче 20 марта 1909. Несколько дней не писал, чувствовал себя телесно очень дурно и душевно подавленным, но не злым, слава богу. Писал пустые письма и читал. Приехали милые Поша, Иван Иванович и Николаев. Нынче чувствую себя так хорошо, как давно не было. Чертков подавлен, и мне больно и за него и за себя. Все живее и живее чувствую потребность писать для grand monde*, и только для него. Иван Иванович с своими маленькими книжечками очень подсвежил это желание. Нынче все утро читал легенду о Кришне. И то самое, что я отверг, имея в виду наш круг, превосходно для народа: легенда, подобная христианской, среди другого, чуждого народа. Мы решили: 1) Очерк Индии, ее истории и теперешнего положения, 2) Легенда Кришны и 3) Изречения Кришны. Можно потом 4) Изречения новейших — Рамакришны и Вивекананды. Потом 5) Обзор Китая и три религии, 6) Буддизм, 7) Конфуцианство, 8) Таосизм, 9) Магомета изречения, 10) Бабизм.

Завтра возвращается Саша и пять Сухотиных — радость. Вчера были два посетителя: интеллигент-калмык, литератор, возвращающийся к земле, и революционерка — просила тысячу рублей для освобождения брата 15-ти лет, [осужденного] на 12 лет каторги.

21 марта 1909. Нынче слаб, стеснение в груди, и нет непосредственной доброты и благодарности. Приехала Таня с своими. Очень приятно. Не могу побороть недоброго чувства. Когда вспомню, что это материал для работы, тогда лучше. Рад Саше. Вчера так легко казалось писать художественное для народных книжечек. А нынче нет охоты, а потому и силы.

[…] Сейчас сидел в унынии за пасьянсами, и вдруг мне стало ясно, ясно до восторга и умиления то, что нужно бы сделать. Стало мне ясно то, что в существующем зле не только нельзя обвинять никого, но что именно обвинения-то людей и делают все зло. Вспомнил Марка Аврелия или Эпиктета (не помню), который говорит, что на делающего зло не только нельзя, не должно сердиться, но его-то и жалеть надо. А тут сердятся на людей, воспитанных в том, что хозяйственность (как говорит Тарас) — добродетель, что хорошо наживать, хорошо не промотать отцовское, дедовское, — сердятся и готовы убивать их за то, что они делают то, что считают должным, и мало того: стараются владеть этим как можно безобиднее, делают всякие уступки, лишая себя. И их считают врагами, убивают те, которые и не подумают сделать этого. Убивают и тех, которые воспитаны на том, что стыдно не занимать в обществе то же положение, которое занимают отцы, деды, и занимают эти места, стараясь смягчить свою власть. И убивают те, которые желают власти не менее, [не имея] для этого даже и повода наследственности. Одним словом, надо и хочется сказать то, что надо войти в положение людей и не судить их по их положению (которое образовалось не ими, а по тысячам сложнейших причин), а по их доброте. Т. е. внушить то, что все мы знаем, что мы все люди, все братья, и нам надо судить себя, а не других. Положение же улучшиться может никак не наказаниями (т. е. местью, злыми чувствами и делами), а только добротой.

22 марта. Вчера вечером был очень вял. Нынче тоже не похвалюсь. Был корреспондент «Русского слова». О Гоголе написал и дал*. Может быть, это отвлекло от работы. Ничего не мог писать. Только письма. Был Чертков. На душе было очень хорошо утром и потом, когда читал и отвечал письма, и все время, за исключением того, когда говорил с корреспондентом, а это жалко. А как радостно, когда живешь перед богом. Записать есть много. После.

24 марта 1909. Вчера написал длинное воззвание*. Кажется, недурно. Хочу продолжать. Художественное не идет. И не надо. Были Николаев и Страхов. Оба очень приятны. На душе хорошо — тихо. Нога не совсем.

26 марта 1909. Вчера не писал. Здоровье все хорошо. И душевное состояние. Читал Канта: «Религия в пределах только разума». Очень близко мне. Нынче читал то же.

[…] Вчера написал плохонькую «Детскую мудрость». Нынче писал «Революцию сознания» — недурно. Утром было особенно хорошо с Соней, — как радостно. Нехорошо в мыслях с Л.*. Надо, надо победить. «Так помоги мне, господи».

[27 марта 1909. Ясная Поляна. ] Жив. Встал очень рано. Утром Чертков делал портреты. Это не помешало писать. Поправил «Революцию». Все не знаю, как назвать. Выбрал прекрасные эпиграфы. […]

29 и 30 марта. Третьего дня после обеда пересматривал составленное Страховым изложение. Казалось очень хорошо. А вчера утром смотрел — и показалось очень плохо. Вчера писал порядочно «Старое и новое».

[…] То, что читают и списывают мои дневники, портит мой способ писания дневника. Хочется сказать лучше, яснее, а это не нужно. И не буду. Буду писать, как прежде, не думая о других, как попало.

1 апреля 1909. Вчера уехал Чертков. Я хотел ехать проводить, но был очень слаб и ничего не писал, начал и бросил. Был в очень дурном духе, и теперь не похвалюсь. Мучительна мне эта безумная (больше, чем безумная, рядом с бедной на деревне) [жизнь], среди которой уже сам не знаю как обречен доживать. Если ни в чем другом, так в этом сознании неправды я явно пошел вперед. И роскошь мучительна, стыдна, отравляет все, и тяжелы сыновья своей чуждостью и общей всей семье самоуверенностью исключительной, — то же у дочерей. […]

Еще думал, как губительна, развращает детей гимназия (Володенька Милютин — бога нет*), как нельзя преподавать рядом историю, математику и Закон божий. Школа неверия. Надо бы преподавание нравственного учения.

Читал вчера «Корнея Васильева» и умилялся.

3 апреля 1909. Вчера хорошие письма: Краснова. Отвечал ему и другим. Немного писал. Все нехорошо. Заглавие — «Новая жизнь». Вечер как-то совестно с картами. Роскошь жизни, объедание все мучает. Нынче опять хорошие письма. Отвечал. И писал «Новую жизнь» немного. Слаб. Соня уехала в Москву. Хочется написать в «Детскую мудрость» о наследстве. И Ивану Ивановичу две книжечки* и «Павла».

8 апреля 1909. Ночью выпал снег. Никак не думал, что так долго не писал. За это время был нездоров, кажется 5-го, ничего не ел полтора суток. И было очень хорошо. Письма опять хорошие. Ils m’en diront tant[69], что я точно поверю, что я очень важный человек. Нет, не надуют. Они надувают, да я пока еще выпускаю дух. Вчера да и третьего дня порядочно писал «Новую жизнь». Но все это старое, старое, только забытое и другими людьми, и мною. Вчера занимался тоже Конфуцием. Кажется, можно написать. […] Много, кажется, нужно записать и одно главное, что подчеркну.

[…] 3) Выбора нет людям нашего времени: или наверное гибнуть, продолжая настоящую жизнь, или de fond en comble[70] изменить ее.

4) Все растет и, вырастая, изменяется. Неужели неизменно одно то, на основании чего живет человечество?

5) Приучать себя думать о себе, как о постороннем; а жалеть о других, как о себе.

[…] 8) И теперь самое для меня дорогое, важное, радостное; а именно:

Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И все кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого — это твое дело. Исполнить же то, чего ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это — мое дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твое благо.

Не знаю, как это покажется другим, но на меня это ясное разделение себя на Толстого и на Я удивительно радостно и плодотворно для добра действует.

Нынче ничего не писал. Только перечитывал Конфуция.

11 апреля. Два дня не писал. Здоровье нехорошо. На душе уже не так хорошо, как было. Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, Я, только и есть Я, а он, Толстой, мечта, и гадкая и глупая. Холод, снег. Письма хорошие вчера. Так радостно! Отвечал кое-какие. Все не могу, как хочется, ответить Булгакову. Постараюсь написать нынче*. С дочерьми — хорошо. С Николаевым поправлял Кришну*. Сегодня хотел и хочу заняться китайцами, Конфуцием. […]

12,13 апреля. Вчера писал несколько писем, нездоровится. Разделение менее ясно и радостно, но есть. Как всегда, движение оставляет след, и след чувствительный. Писал статью и вчера, и сегодня. И не дурно. Подвигается. Хочется «Детскую мудрость». Хороший вчера был разговор о воспитании. Нынче я очень не в духе. Все раздражает. Держусь, и слава богу, деление помогает.

14 апреля 1909. Все нехорошо себя чувствую телесно. Душевно не могу жаловаться. Вчера, несмотря на дурное расположение духа, был лучше, чем третьего дня. Разделение чувствовал. Нынче проснулся в 5 и не мог спать; занялся статьей, и кажется, недурно.

Вчера не писал, нынче 17 апреля 1909. Очень был слаб вчера и раздражителен. Держался кое-как. Просители и личные и письменные раздражали. Дело это надо обдумать. Был Николаев, милый, всегда добрый, всегда серьезный. Вчера прекрасное письмо от отказавшегося. И я говорил Мише о солдатстве — безнадежно… Ездил к Гале, она расплакалась. Добрая, умная. Ничего не работал. Одну главку в статье. Кажется, вся статья — напрасно. Саша огорчительна своей раздражительностью. Нынче первый день спал достаточно и бодрее. […] Утром встал бодро, писал письма и статью, слабо. Статью, кажется, брошу. Общее состояние дурное. Сердце слабо, и тоскливое, недоброе настроение. Получил письмо о Петражицком и о «праве». Хочется написать*. В общем же, как ни стыдно признаться, хочется умереть.

20 апреля. Сейчас вышел на балкон, и осадили просители, и не мог удержать доброго ко всем чувства. Вчера поразительные слова Сергея: «Я, говорит, чувствую и знаю, что у меня такая теперь сила рассудительности, что я могу все верно обсудить, решить… Хорошо бы было, если бы я к своей жизни прилагал эту силу рассудительности», — прибавил он с удивительной наивностью. Во всей семье — мужской особенно — самоуверенность, не знающая пределов. Но у него, кажется, больше всех. От этого неисправимая ограниченность. Нарочно пишу, чтобы после моей смерти он прочел. А сказать нельзя. Вчера же получилось в «Русских ведомостях» письмо к индусу*. Я прочел, с волнением переживая те мысли; и тотчас вслед за нею воспоминания актера Ленского. Не мог не расхохотаться. Так резок контраст. Ездил верхом. Был француз — приятный*. Черткова письмо умно, хорошо, но лучше бы не писать. Написал вчера утром о «Вехах» и письме крестьянина*. Нездоровится, голова болит. Хотелось писать вчера. Начал о труде в «Детскую мудрость».

23 апреля. Два дня не писал. Вчера 22-е. Вечером был Николаев, читал Кришну. Ездил с Михаилом Сергеевичем и Таней к милой Гале. Утром читал Михаилу Сергеевичу о воспитании и поправлял. Третьего дня вечером был Страхов, рассказывал об Орлове, играл с девочками. Утром поправлял «О Вехах». «О Вехах», кажется, ненужно. Недобро.

Очень тронуло записанное в «Круге чтения» о том, что с людьми нельзя иначе обращаться, как с любовью. До сих пор не забывал этого, вспоминаю при общении, и очень хорошо. Разделение себя слабее чувствую. Но чувствую иногда. Все радостные письма. Нынче очень нездоровится. Все утро ничего не делал. Читал «Вехи». Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Не русские, выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть нужны эти слова только, когда речь идет о ненужном. Слова эти употребляются и имеют смысл только при большом желании читателя догадаться и должны бы сопровождаться всегда прибавлением: «Ведь ты понимаешь, мы с тобой понимаем это».

Странное дело, рассказы Страхова вызвали во мне желание художественной работы; но желание настоящее, не такое, как прежде — с определенной целью, а без всякой, цели, или, скорее, с целью невидной, недоступной мне: заглянуть в душу людскую. И очень хочется. Слаб.

Нынче 26 апреля. Третьего дня начал писать художественное* и много написал, но не хорошо и не переписывал. Но не разочаровался и хочу и знаю, как исправить. Вчера поправил «Право». Думал, что кончил, но нынче поправил гораздо лучше. Поправил тоже об образовании. Теперь лучше гораздо. Читал вчера Лозинского*. Очень хорошо отрицание, хотя натянуто, но заключение очень плохо. […]

27 апреля 1909. Нынче могу написать со смыслом: «Если буду жив», потому что чувствую себя слабо очень, спал десять часов прекрасно, но чувствую близость — не смерти (смерть скверное, испорченное слово, с которым соединено что-то страшное, а страшного ничего нет) — а чувствую близость перехода, важного и хорошего перехода, перемены. […] Такое состояние близости к перемене очень, смело скажу, радостно. Так ясно видишь, что нужно делать, чего не нужно. О «Вехах» совсем пустое. О праве ничего, и о воспитании можно. Художественное и да и нет. А о революции очень, очень нужно. Ну, прощай, до завтра, е. б. ж.

28 апреля 1909. Вчера целый день не ел и был очень слаб, но духовно очень хорошо. Поправил о праве, вписал кое-что. Нынче спал тоже хорошо и, просыпаясь, думал хорошо. Вчера был славный мальчик-малоросс. Тоже письма хорошие.

[…] Был американец мало интересный, уехал милый Михаил Сергеевич. Соня ездила в Москву и сейчас вернулась. […]

29 апреля. Опять спал очень хорошо и для 80 лет очень здоров. На душе хорошо. Вчера хороший разговор с Марьей Александровной. Какая невидная нам работа идет в душах людей (там, где она идет). Чертков вызывает Таню в Петербург. Я рад за Таню. О последствиях не думаю*. Добрые письма. […]

30 апреля. Мало спал, но здоров. Вчера, кажется, совсем кончил о воспитании. Нынче утром еще поправил по совету Гусева. Вчера в середине дня было состояние умиления до слез, радости сознания жизни, как части — проявления божества и благодарности кому-то, чему-то великому, недоступному, благому, но сознаваемому. Вчера же Соня говорила мне, огорчаясь, о том, как в дневниках моих она видит мое недовольство ею. Я жалею об этом, и она права, что я in the long run[71] был счастлив с нею. Не говоря уже о том, что все хорошо. Хорошо и то, что я жалею, что огорчал ее. Она просила написать о вымарках в дневнике, что они сделаны мною*. Очень рад сделать это.

Пока записать нечего. Нешто то, что очень хорошо, радостно на душе.

1 мая. Вчера приехал Пастернак с женой и Могилевский. Могилевский превосходно играл. Я плакал не переставая. Утром отделал статью*, кажется, недурно.

[…] Чудная погода, спал мало. Да, забыл то, что вчера пришел Молочников. Очень рад был ему. Не записал самое, самое вчерашнее главное: это то, что уехала милая Таня. С умилением провожал и с радостной любовью и умилением думаю о ней.

2 мая. Вчера почти не работал. Статью подписал. Чувствовал себя хорошо, но не мог работать. Ездил к Чертковым, был у милых Николаевых. Вечером приехал Сережа и пришел Николаев с Молочниковым. Хорошо. Саша нехороша. И я нехорош. Не говорю с ней серьезно. Спал мало. Хочется работать. Надо было записать что-то хорошее — забыл.

3 мая. Много работал над статьей. Очень подвинулся. Кажется, недурно. Написал разговор «Детской мудрости». Тяжело, то есть я дурно себя веду с обоими С.*, не любящими друг друга именно потому, что очень похожи друг на друга. Надо тем мягче быть, чем они жестче. Пришли Молочников, Страхов, обоим рад, но усталый вошел от работы и напрасно не сказал им. Ездил приятно верхом. Марья Александровна, Оля с детьми. Вечер читал и разговаривал. Опять было тяжело. И с Сашей на балконе поговорил. Боюсь, что она непроницаема… еще. […]

4 мая 1909. Вчера порядочно поработал над статьей и «Вехи». Не совсем дурно. Ел лишнее — стыдно. И весь вечер изжога. Приехала Таня милая. Дело плохо. Но духовное все хорошо. В письмах ничего особенного. Сейчас приехал нарочно из Харькова крестьянин. Весь переродившийся. Такая радость. Не мог без слез слушать. Чувствую себя очень слабым. Мало спал. Записать нечего. Пока. Жалко Черткова очень. Молочников уехал. Я вижу, он производит на моих близких не привлекающее впечатление. Я это понимаю, но не разделяю. Одно боюсь — слишком быстрого движения и потом назад. А умен очень.

5 мая. Вчера плохо работал. Даже ничего. Готовил для Ивана Ивановича Конфуция и Лаотце. Неопределенно. Ездил с Душаном к Марье Александровне хорошо. Спал. Приехал серб очень приятный. Целый день был не в духе. Боролся. Все не умею быть — не казаться, а быть любовным ко всем. Хорошие письма. Тоскливое состояние — недовольство — очевидно внутреннее, потому что во сне то же самое состояние — во сне все чего-то не выходит. Очень значительно было для меня чтение Лаотце. Даже как раз гадкое чувство, прямо противоположное Лаотце: гордость, желание быть Лаотце. А он как хорошо говорит: высшее духовное состояние всегда соединяется с самым полным смирением.

Сейчас вышел на террасу. Девять человек просителей, нищих, самых несчастных, и Курносенкова. И сейчас же не выдержал доброты со всеми. Пора, кажется бы, выучиться, а все плохо подвигаюсь, не то что выучиться. Когда проснулся в постели, так хотелось писать, а теперь ничего уж не хочется, кроме пасьянса. А должно быть, это-то и хорошо. Ну и довольно. Записать нечего. […]

6 мая. Вчера поправлял «Вехи» и половину статьи — не хорошо и не дурно — средне. […]