АЛЕКСЕЙ КУБРИК: «Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АЛЕКСЕЙ КУБРИК:

«Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта…»

Алексей Анатольевич Кубрик родился 10 сентября 1959 г. в Москве. После школы поступил в МВТУ им. Н.Э.Баумана, но бросил. Служил в армии.

Закончил Литературный институт.

Читает спецкурсы по русской поэзии ХХ века и ведет творческие семинары в различных учебных заведениях.

Публиковался в журналах и альманахах «Знамя», «Октябрь», «Урал», «Грани», «Огонек», «Литературное обозрение» и др.

Автор книг стихотворений «Параллельные места», «Древесного цвета». Живет в Подмосковье.

Алексей Кубрик — поэт на первый взгляд «тихий», ненавязчивый, вовсе не повышающий голос. Но это, как всегда в случае с настоящей литературой, — обманчивое ощущение. Где-то там, внутри, под спудом, в стихах его есть и крик, и жуть, и мрак. И свет потом. Не прямой, в глаза, а рассеивающийся, который не сразу заметишь. Потому что он не слепит, а — греет, этот свет… Умнейший и на редкость, в самом широком смысле, спокойный человек.

— Алексей, можешь рассказать, откуда ты родом, где учился, чем занимался, с какой поры началась литература и чем занимаешься ныне?

— Я вполне мог родиться в казачьей станице на берегу озера Зайсан, где были тогда мои родители, а явился на свет в столице, «в ста метрах» от Почтамта, на Мясницкой — улице Кирова. Там жили родители моего отца. Почти сразу мы перебрались в Балашиху, в которой я и проживаю по сей день.

В 1982-м поступил в Литинститут. На третьем курсе Валентин Митрофанович Сидоров, руководитель семинара, решил меня выгнать «за творческую несостоятельность»… Но не смог, потому что Юнна Мориц написала письмо тогдашнему завкафедрой творчества Тельпугову о том, что поэтическое дарование во мне она бы не ставила под сомнение так решительно, и, кажется, даже прозрачно намекнула, что не их это дело, решать, кто поэт, а кто нет. Жаль, что я не снял копию с этого письма… По окончании института работал лаборантом на кафедре современной литературы, учился в аспирантуре, изучая архивные материалы первой и второй волн эмиграции. Вообще же и дворником-сторожем в детском садике работал, и кроссовками торговал в начале девяностых, и в разных московских школах преподавал. Все пытался не увязнуть ни в редакторстве, ни в заводном преподавании. Вел спецкурсы по истории поэзии ХХ века, по поэтике. Сейчас я тоже преподаю в лицее и веду поэтический мастер-класс, но уравновешиваю это «древесными делами»…

— Не понял.

— Учусь реставрировать… Увлекся недавно фотографией, но это уж совсем чистое хобби, связанное с лесной походной жизнью летом и абсолютной фотогеничностью всех моих друзей, близких и уходящей природы.

— Счастливый ты человек! Это очень славно, когда вокруг так все фотогенично. И в прошлом твоем тоже такая же… красота? Когда поэзия началась в твоей жизни?

— Мой дед по отцу дружил с Эдуардом Багрицким и Евгением Катаевым, а бабушка, Елена Фоминична Зарудская, училась в гимназии в одном классе с Агнией Барто. Поэзия пробила меня, как молния, года в четыре. Это был «Воздушный корабль» Лермонтова. Представляешь, перед сном тебе читают, и вдруг — какая-то очень высокая радость и боль одновременно. Артподготовкой к этому чувству, наверно, было чтение наизусть «Бородино» со стула, как Яхонтов, — гостям, с неизменной ошибкой, вызывающей приступы задавленного смеха: «Земля тряслась, как наши грудья…» А фоном — полумрак старой московской квартиры, урчанье голубей в конце бесконечного коридора, потолки под пять метров и какой-то старинный запах московской «коммуналки» дореволюционного образца. Потом я случайно узнал, что в тридцатых годах в квартире напротив жил дирижаблестроитель Нобиле. А сейчас ровно в той комнате, куда меня принесли из роддома, — кабинет главного редактора «Независимой газеты».

Если говорить о генезисе более сознательного возраста, то, наверно, первым надо назвать Пастернака. Это его музыкальные вихри я какое-то время (ночью, «на тумбочке» в армии, например) слышал сильнее цветаевских или блоковских. Было в этом выборе некое восстановление духовного равновесия с лучшей «советской» поэзией тех лет — Слуцким, Мориц, Левитанским, Окуджавой, Высоцким. Была, наверно, и ловушка по имени «мастерство». Но в Литинститут я вошел уже мандельшта-моцентричным.

— Нет, не торопись, давай в детство вернемся, в юность… — В школьные годы к поэзии была какая-то вежливая любовь. Пушкин и Блок, Есенин и Хлебников, Тютчев и Фет, Северянин и Кирсанов, Багрицкий и Заболоцкий… Все они не врывались, а вежливо стучались. Бабушка знала наизусть всего «Евгения Онегина». Дед вполне мог ни с того ни с сего лукаво прочитать за чаем: «Однажды Бог, восстав от сна, / Курил сигару у окна…» Они были ровесниками века и соблюдали осторожное молчание по поводу запрещенных поэтов, хотя именно в их библиотеке, запрятанными, я обнаружил «Тарусские страницы» со Слуцким, Штейнбергом, Цветаевой и Заболоцким.

А вот, вынырнув из Мандельштама где-то в середине восьмидесятых, я изменил восприятие поэзии очень сильно. Врываться и жить стали отдельные стихи, а понятие автора как бы отступило, как будто все действительно написано одним поэтом. Поэтому я не уверен, что можно перерасти кого-то из поэтов. Хотя Пастернаком, пожалуй, действительно и болел, и перестал болеть, и вернулся к немногому у него как бы сквозь Рильке и Ахматову. Да и после Мандельштама сразу попал в световые коридоры Ходасевича, Тарковского и, чуть позднее, Анненского и Георгия Иванова.

Состояние необращенности к той или иной поэтике я скорее определил бы как «вне поля зрения, но ниточки тянутся». Причем русская поэзия такова, что к очень многим этих нитей столько, что можно гамаки вешать. А есть еще и ощущение, что знаешь, читал-перечитывал, а встречи все ждешь и ждешь… Так у меня с Державиным, Тютчевым, Баратынским и Поплавским, например.

— Да-да, очень знакомое чувство. Я и Пушкина вот еще не встретил. Но продолжай.

— Ну и, наконец, есть еще и те, кого «не все читали» (Шкапская, Божнев, Кленовский…).

Бродский не столько влиял, сколько мешал, а вот Иван Жданов, наверно, действительно повлиял сильнее многих. Поэт ведь определяется значительностью и многоуровневой разветвленностью того, о чем он молчит. Жданов «молчит» о том, что мне ближе, чем фигуры умолчания, скажем, Еременко или Гандлевского…

— Ты здесь такой веер из самых разных фамилий развернул, что я даже не знаю, за какое имя жадной рукой схватиться, чтоб подробнее тебя расспросить… Мы с тобой как-то говорили о Есенине, я посетовал на то, что среди современных литераторов стало чуть ли не модным пренебрежительное отношение к нему (и к Шолохову еще). Я, признаться, поражен такой вот… слепотой, что ли. Ты высказал свое мнение: отчего так сложилось и почему Есенин велик. Твоя аргументация была крайне любопытной. Не можешь повторить ее в общих чертах?

— «Облетевший тополь серебрист и светел…» Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта, ведь «грусть этого мира поручена стихам» (Адамович). А Есенин — это еще и самое мощное «продолжение» пушкинской песенки Вальсингама: «…все, все, что гибелью грозит… бессмертья, может быть, залог…» «…Чую с гибельным восторгом… » — так, кажется, пел Высоцкий. Но эта гибельность не так уж и редко вплавлена во многия Света. А еще и чувства, которые живут вроде бы в одном и том же стихотворении, слишком противоположны.

«Кто я?» — одно. «Что я?» — другое. «Только лишь мечтатель, / Синь очей утративший во мгле, / И тебя любил я только кстати, / Заодно с другими на земле». Даже не противоположны, а разномирны. Чувственность как будто предельно земная, тварная, но символы не менее теоцентричны, чем у Блока и Анненского, а слова вдруг (в какой-нибудь следующей строфе), как атомы инобытия, — легкие, нездешние. Ну вот, наугад из более раннего: «…То сучья золотых стволов, / Как свечи теплятся пред тайной, / И расцветают звезды слов / На их листве первоначальной… »

Можно по вкусовым причинам не принять «золотые стволы», «звезды слов» или отмахнуться от церковных свечей, но первоначальная листва — это как будто из псалмов Давида. Что значит быть лирическим поэтом и сохранять величие замысла после плачущего огня Фета и меховой шубки блоковских, вбитых в землю колокольным звоном церквей? Скорее всего, просто слышать мировую гармонию.

Есенин услышал ровно там, где не было ни импрессионистически-пианистичного Пастернака, ни хорошо темперированной архитектуры Мандельштама, как бы в стокилометровой округе сгоревшей усадьбы Блока. А потом вот этот пейзаж сердца стал таскать по московским улицам, по которым периодически действительно скакал рядом с его жеребенком настоящий Конь Блед. Приговор царству кесаря и тем, кто любит его стихи за «молодецкую удаль», звучит в них же: «Бесшабашность им гнилью (!) дана… Жалко им, что октябрь суровый / обманул их в своей пурге…»

Богооставленность? Ну что ж. Богооставленность его теплее, чем ветхозаветный стоицизм Бродского. Кимвал бряцающий? Это скорее уж у Маяковского или какого-нибудь бессловесного, хитрого Введенского, а у него — моцар-товский слух к «пульсу толпы». Много стихов второго ряда? Не больше, чем у Пастернака, например, или Бродского. Чутья у черни наших дней (чиновников от политпросвета) хватает на то, чтобы вдалбливать присевшим на школьной скамейке железобетон Маяковского. Мандельштам (совершенно справедливо) — ни в коем случае, Цветаева — один вопрос в одном билете. А у Есенина такая сила любви, что даже «чернь», а не только «толпа», его любит. Самый главный упрек к нему: «смерть поэта есть высший акт его творчества», но это если его не убили. . .

Можно и несколько иначе: у Есенина самая (после Пушкина) светлая, природная просодия. Кто может его не любить? Те, чья эгоцентричность на стороне цивилизации, а не Бога? Окончательно глухие к музыке? Боящиеся, что их поймают на хоть чем-нибудь открытом и внятном? А вот не понимать в Есенине можно очень даже многое. Поэт ведь может думать одно, а его легкая (тяжелая) лира споет совсем другое…

— Завидую твоим ученикам, Алексей… Что читаешь сейчас, умный человек, — после тех бесчисленных томов, что ты уже, как я слышу, прочел?

— Библию, Шмемана, Плотина, поэзию и размышления о ней… Пролистывая то, что нужно к очередной лекции или семинару, иногда пропадаю в ком-нибудь как бы впервые.

— Идем дальше. Кто из стихотворцев-современников тебе ближе? Личный мой интерес — твое отношение к не названным еще тобой Быкову и Михаилу Щербакову (который оказал на Быкова наиболее сильное влияние, большее, чем, скажем, Пастернак и преодоленный Быковым Бродский). А также к Льву Лосеву и Геннадию Русакову, которых тоже очень (и по-разному) ценю и о которых ты тоже не говорил. А также к поэтам так называемого «патриотического направления» — я бы назвал несколько очень разных имен: покойный Юрий Кузнецов или, дай Бог ему здоровья, Глеб Горбовский…

— «Поэт величина неизменная…» — говорил Блок. Что значит современность в поэзии, если в ней так катастрофически много ритмически-смыслового соотнесения (метанойи, вос-хищения и возвращения) с Богом? Если она — самое бесполезное из искусств. Под этим углом зрения и замысел, и мастерство, и талант — все подчинено вдохновению, такому единственно возможному «рас-положению души» в пространстве и времени, когда «живейшее восприятие впечатлений и соображение понятий» составляют одно целое, а жизнь оказывается объясненной, объятой ясностью. Хотя это-то и невозможно. Значит, современность в поэзии есть вневременность.

«Я помню все в одно и то же время…» «Поэзия темна, в словах невыразима…»

Ну и так далее…

Поэтому мне проще всего назвать имена тех поэтов, чьи стихотворения чаще ожидаемого были чудесными и случившимися, а не написанными. За последние несколько лет более других меня удивляли стихи Бориса Херсонского, Сергея Гандлевского, Бориса Рыжего, Дмитрия Веденяпина, Олега Чухонцева, Юнны Мориц, Владимира Леоновича, Михаила Дидусенко, Дениса Новикова, Николая Байтова, Андрея Гришаева, Кати Капович, Михаила Айзенберга, Ирины Ермаковой…

А вот перечисленные тобой поэты входят для меня в тот круг, который можно очертить словами «интересно, но предсказуемо». В каждой их подборке есть хорошие стихи, но их надо бы вырвать из контекста, а ни автор, ни редактор этого не делают. Возникает ощущение тотальной инерции стиля. Вот у Геннадия Русакова, например:

…Боже птиц и зверей, погляди на меня!

Я в Горах, чуть левей под тобой.

Я стою посредине огромного дня

на траве, от накрапов рябой.

Ты слегка наклонись

и меня разглядишь:

я недаром на цыпочки встал.

А поскольку я сер, как амбарная мышь,

я тряпицу на шест намотал…

А рядом:

Судил мне Бог звериную живучесть –упасть и встать, и криком изойти. И просто жизнь сменить на просто участь: лети, моя летучая, лети! Раз надо так — я вытяну, владыка. Ты сам решил, тебе и камень с плеч. Но ты глухой, а я осип от крика… Зачем, отец, тебе меня беречь?

За первыми строками поэзии много, а за вторыми — совсем чуть-чуть. И вторых — подавляющее большинство. Дмитрий Быков пишет хлестко и зачастую виртуозно по словам, но не по тому незримому, что за ними. Почему-то рядом с ним мне все время хочется поставить Сашу Черного. Наверно, у него есть и своя «Обстановочка». Не могу сказать, что прочел все написанное им, но каждый раз, когда пытаюсь это сделать, как будто пробираюсь через однообразный лес, знаешь, бывают такие, и грибы есть, и поляны, и опушки, а чувство тиража не покидает. Иными словами, у него есть хорошие стихи, но они — исключение из правил. Причин тому много, основная, наверно, в том, что и острота ума, и уникальная память — все вплавлено в дела цивилизационные. Он знает, что будет в следующей строфе, хотя и ритм влекущий, и рифма виртуозная.

В девяностых некоторые песни Михаила Щербакова мне нравились, но глазами я их никогда не пытался увидеть. Наверно, потому, что их очарование было самодостаточно. Скажем, «… А меня убьют на войне» не оторвать от музыки. Есть ли такие, которые можно? Конечно, например, «Аллилуйя» или «Спит Гавана, спят Афины, спят осенние цветы. . .».

Почему в некоторых его песнях вязнешь настолько, что стараешься потом не слушать? Слишком много социума, а его нельзя оживить, не дистанцируясь. Щит по имени История, который он применял, работал только потому, что была любовь (предчувствие любви) и лирическая дерзость. Последнее время я его не слушал, может быть, ему удалось перевернуть стиль.

Патриотическое направление? Ну, обо всех, пожалуй, не стоит. Слишком много времени на это уйдет. Выберем два имени. Я довольно часто общался с Николаем Дмитриевым и пару раз с Юрием Кузнецовым. Они ушли друг за другом и встали рядом. И тому и другому удалось написать много «простых» стихотворений. Рассказать истории, от которых щемит в груди, сказать нечто близкое всем людям. Талант и диапазон звучания у Кузнецова, конечно, больше. Но многие стихи у него слишком инфернальны. Дмитриев более беззащитен и пронзителен. Ему бы еще хотя бы лет десять пожить. Он бы окончательно преодолел ту упрощенную пластику стиха, которая довлела над ним в начале творческого пути. Жаль, что их поэзию подымают на знамена такие скучные и двуличные люди. Хотя и с Есениным то же самое. Может быть, это потому, что их манера кажется такой легкой для повтора? Это иллюзия. Вот одно из стихотворений Дмитриева последних лет:

И за гробом прибавление Будет мне грехов (для ясности: Есть такое преступление — Оставление в опасности). Как детей оставить, Господи, В этом сраме, в этой копоти? Даже если в рай отправишься –Райским яблоком подавишься. И в душе сомненье кроется, Что покойники — покоятся.

У многих поэтов искать живые стихи — задача кропотливая и порой невыполнимая, можно окончательно сбить оптику. Тут в метро на днях звучало любовное стихотворение Евтушенко, так мне хотелось глаза от людей на эскалаторе спрятать. А ведь на старте талант всех названных тобою шестидесятников был почти равновелик.

— Алексей, а что, на твой взгляд, случилось с русским читателем? Отчего на книжных полках в отделе «Поэзия» царят даже не помянутые тобой Евтушенко и Вознесенский, а Рубальская и всевозможные шансонье? Возможно ли возвращение большого интереса к поэзии?

— С поэзией происходит примерно то же, что и со всем другим. Сколько сил надо потратить, чтобы понять, какая вещь сделана на совесть, с душой, а какая — нет? Все больше и больше. Если не быть лично знакомым с теми, кто их делает, иногда вообще невозможно, потому что для того, чтобы продать, все стараются скрыть, где схалтурили. «Ренессанс русской упаковки». Деньги все реже и реже являются эквивалентом качества. Это правильно. Кесарю периодически должно возвращать кесарево. Является ли это очередным витком апокалипсиса? Ну да, и богатым еще скучнее, чем бедным, потому что они более не свободны. Свободны «от», но не «для».

По мне, так не надо никакого «возвращения». Все заняты своим делом. Эквивалент Асадова-Надсона всегда должен стоять тысячными тиражами на полках в лучшем глянце, доступном полиграфии своего времени. Все равно Сервантес выберется из зиндана, Данте поместит кесаря, лжепророка, епископа и иуду в непосредственной близости от Коцита, а стихами Мандельштама о себе будет зачитываться палач.

— Сохранилась ли литературная критика в России? И если да — кто может адекватно оценивать поэзию?

— Может быть, это я так слышу, но слов в стихах, как и в жизни, все меньше… Поэты (не стихотворцы типа Брюсова) о поэзии говорят всегда точнее. Если в своих стихах им было дано увидеть то, что не видел, кроме них, никто, то они переносят этот способ зрения и на других. Вот, читал недавно: Роднянская о Херсонском. Адамович и Мандельштам всегда были мне интереснее Лотмана или Гаспарова, потому что у последних по формальному признаку сравнивается существенное и второстепенное на равных. Такое ощущение, что в литературоведы и критики всегда идут глуховатые к самой просодии.

Беспристрастный критик… Бред какой-то. Меня интересует именно его пристрастность и восхищение страстями. О поэзии я читаю в основном статьи Гандлевского, Байтова, Айзенберга и Костюкова.

— А есть у тебя политические взгляды? Или они вредны поэту?

— Даже мировоззрение лучше, по-моему, называть жиз-невоззрением, как Альберт Швейцер.. . Политические взгляды, конечно, вредны, как все, что плохо сделано. В мире, где гордятся двойным или тройным дном, нельзя разобраться по определению. Мне кажется, что политика — это ловушка, когда нет сил на полноценную внутреннюю жизнь. А в ловушках важнее всего нюансы. Честь, например, «отменило» в течение ХХ века вполне безликое — нарезное оружие. Плюгавой стала доблесть: где-то там, в крестике прицела, что-то гордо шагающее… По-моему, только сам человек может перестать быть, ну, например, вором. Детей своих устыдится, огненную надпись на стене прочитает или Шуберта услышит вместо вечного драйва в FM-диапазоне.

Можно посмотреть на это и несколько иначе: чтобы драматургия была высокой (величие замысла), нужен персонаж не менее вертикальный и глубокий, чем Парсифаль, Фауст, Лир, Макбет или Гамлет. Вот у Бродского — «Памяти Жукова». Но, почитав про жуковскую «трехрядку» (три ряда трупов при наступлении), невольно понимаешь всю фальшь пафоса этого стихотворения. «Он здесь бывал еще не в галифе…» более удачно еще и потому, что это собирательный образ, как в «Покаянии» Абуладзе.

— Что там в планах у тебя, Алексей? На прозу не будешь переходить?

— Для прозы мне не хватает «энергии заблуждения». Хотя не зарекаюсь…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.