III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

В МУРе я услышал множество историй. О некоторых из них мне захотелось написать. Например, о том, как подполковник Чванов осенью под вечер ждал у ворот школы Галю Т.

Ему рассказали, что она решила умереть. В семнадцать лет ей показалось, что жизнь кончена. Конечно, любовь! Сначала восторженная, доверчивая, когда ничего не жаль, потом отвергнутая, с первым унижением, с чувством безысходности.

Она вышла из школы; он подошел к ней, заговорил. Потом сидели они в пустынном сквере; долго о чем-то беседовали. Уходя, она отдала ему яд.

— О чем вы говорили с ней? — допытывался я у Владимира Федоровича.

— О жизни… — басит он.

(Разумеется, думал я, только она, жизнь, и может помешать человеку уйти добровольно из жизни. Но о чем? О чем они говорили? Это, по-моему, один из самых глубоких и таинственных вопросов: что удержало в последнюю минуту?..

Ромен Роллан в «Воспоминаниях» рассказывает о близком ему человеке, старой женщине: очутившись в изгнании, в одиночестве, она решила умереть, но вышло так, что в тот черный день, сама не понимая почему, пошла в театр на «Отелло» Шекспира. И это ее спасло. Она не могла уже уйти из жизни, испытав высокое волнение и высокую радость от соприкосновения с миром большого Искусства. Да, думал я, если что-то может мощно, навсегда остановить в эту минуту, то не обнаженно-нравоучительные речи, а вот такое потрясающее все существо, острое соприкосновение с самой сущностью человека, с самой сущностью бытия.)

Чванов — большой, сутуловатый, хмурый, медлительный. Я выдергиваю из него слова, как выдергивают старые гвозди, — терпеливо раскачивая их, пока они не поплывут из раскрошившейся стены.

— О чем — о жизни?

— Вообще о жизни, — хмурится он. — Да и было это давно, много лет назад.

— Она отдала яд, ушла, и больше вы ее не видели?

— Вчера видел. И много раз раньше… — Он чуть оживился, от обиды, что ли. — Хорошим человеком стала.

— Жаль, что забыли тот разговор.

— Жаль… — соглашается.

Два дня назад он на минуту вышел из этой хмурой немногословности. Мы говорили о любимых книгах. Он рассказал о том, что читал недавно новеллу одного француза.

— Вот фамилии не помню. Вообще редко запоминаю имена писателей. А сюжет глубокий. О муравьях… Женщина идет по Парижу и покупает у старика на улице муравьев. Суетятся они между двух стекляшек, живые. И говорит старик, что нужна им капля меда в месяц: ничего больше. «Так мало?» — не верит женщина. Да, только капля. А через некоторое время женщина эта хочет показать кому-то забавных муравьев — мертвые они. Она забыла дать им каплю меда…

Это был единственный раз, когда он расщедрился, говорил долго. Потом опять сгорбился в кресле над письменным столом, насупился, как бы ожидая, что вот снова я начну выдергивать из него слова.

Делаю я это и сейчас.

— Не верю, что можно забыть тот разговор, — говорю ему.

— А зачем он вам? — поднимает голову. Лицо большое, усталое, с резкими тенями. Вечернее лицо человека, который с утра много работал. — Написать хотите об этой истории? Ничего у вас не выйдет. Плохо напишете, — тяжело вздыхает. — Не люблю я литераторов, которые побеседуют с работником угрозыска и описывают потом, как перевернулась душа у вора. Что можно узнать о человеческой душе из вторых рук? А с нею самой говорить вам нельзя. Любовь, она как инфаркт, — рубцуется, а волноваться вредно.

И при последних словах он улыбнулся чуть-чуть.

Через несколько дней один из молодых работников МУРа несколько загадочно рассказал мне, смеясь:

— Наш Чванов любит делать подарки. Одному музыку подарит, второму — восход солнца…

И вот я опять из него «тяну».

— Ну, — уступает он, — девчонка одна тут была. Курит, пьет… Подарки ей делают часто. Посидели мы. Говорю: они тебя одаривают, и я тоже решил. Вот… Дарю грампластинку. На одной стороне: Рахманинов. Рапсодия на темы Паганини, а на второй: Рахманинов. Четвертый концерт. Послушай дома и подумай о жизни. Слушай и думай…

Это его любимое: «О жизни…»

— Ну и восход солнца тоже из той же оперы.

— А сами вы, — отваживаюсь, — что думаете о жизни?

— Думаю, — отвечает, — что у человека должно быть долгое детство. Люди с долгим детством — это обыкновенно хорошие люди… — И я чувствую, он вышел ко мне, как и тогда, рассказывая о капле меда. — А детство сокращается, — говорит. — В наши дни человек взрослеет быстрее. Кино, телевизоры, ритм жизни… Сегодня пятнадцать лет — это вам не пятнадцать довоенных. Наука и техника создают атмосферу, в которой детство теряет не месяцы — годы… Их надо вернуть!

Я решительно не люблю разговоров о негативной стороне достижений науки и техники, верю, что в достижениях этих человеческий гений осуществил себя ничуть не менее полно, чем в живописи и архитектуре эпохи Возрождения или в литературе XIX века. А может ли быть детству враждебно то, что гениально, в чем раскрылась с покоряющей силой духовная мощь времени? И я высказал это резко моему собеседнику.

Он покачал головой, как-то неожиданно мягко возразил:

— Посмотрите вечером на улицы, на окраинах особенно. Пустынно: сидят у телевизоров. А для меня, я помню, уйти в дом от этого снега, от этого неба…

— Ну и что ж, — сказал я, — наши деды слушали сказки о волшебном зеркале, в котором можно увидеть, что делается за тридевять земель. А для наших детей это зеркало такая же реальность, как стол или стул.

— Вот мы с вами и подошли к самой сути, — отозвался он еще мягче. — Как стул или стол. В том-то и дело, что они не воспринимают это как сказку. Сказка удлиняет детство. Удивление — тоже… Потому и хочу, чтобы удивлялись. Чтобы не было это стулом или столом. Вот вы литератор. Постарались бы вызвать глубокое удивление вещами, которые нас окружили. А? Чтобы не только десятилетнее существо, чтобы дядя вроде меня почувствовал себя ребенком. — И заговорщицки подался ко мне. — Разве я враг техники? Без магнитофона жить не могу.

Мысли о том, что «детство должно быть долгим», — его любимые. Он повторял, их потом не раз. Наши беседы все меньше напоминали «выдергивание гвоздей». Как это бывает обычно с людьми такого склада, Чванов, «вложив» случайно в собеседника какую-то дорогую ему мысль, раскрывался все полнее уже во имя этой самой мысли. И я все больше понимал, что «долгое детство» для него отнюдь не созерцательная тема, а нечто острое, постоянно ранящее.

Он в МУРе — один из тех, кто работает с детьми, с подростками, вообще с молодежью. И «чрезмерно раннее взросление» выступает перед ним не только в плане философско-педагогическом, а и удручающе конкретно: в формах уродливых, порой трагических. И уже как ответ на них, как попытка осмыслить и изменить, рождаются «философские раздумья».

Потом: широкие дела.

В конце концов мне понравились мысли Чванова о «долгом детстве». Речь, в сущности, идет о том, чтобы человек гармонически переходил из одной полосы жизни в последующую, как это бывает с деревьями, которые зеленеют, полновесно шумят, роняют листья, как это бывает с созвездиями, которые, несмотря на космические катастрофы, — развиваются с захватывающей воображение стройностью. И, «переходя», сохранял в себе лучшее из того, что было раньше, даже углублял это лучшее, работал над ним, потому что он не дерево и не небесное тело, а Человек.

Так я понимал мысли старейшего муровца В. Ф. Чванова о «долгом детстве».

Однажды вечером я сидел у него дома. Мы слушали магнитофон: Рахманинова. Среди многочисленных записей Чванова Рахманинов занимает особое место, как на книжных полках каждого из нас занимают особое место любимые писатели.

Между двумя записями я сказал в шутку:

— Может быть, сейчас откроете, о чем вы говорили с той девушкой, что отдала вам яд?

— А вы угадайте, пофантазируйте, — улыбнулся хозяин.

— Ну конечно, вы рассказывали ей о себе.

— Да. Но о чем?

— О чем? — задумался я. — О первой вашей любви вы, разумеется, ей не говорили. Это на вас не похоже.

— Я рассказал ей о первом моем бандите. — Помолчал. — В сорок втором кашлял я тяжко, и меня из армии того… Куда идти? В райкоме решили: оперуполномоченным. Что ж… Утром являюсь на работу, а на рассвете как раз из нашего отделения бежали три бандита — решетку за ночь перепилили. И мне поручают: поймать. А как ловят бандитов? «Думай». И стал я думать. В Москве оставаться им опасно, ясное дело, захотят удрать подальше. А что хочется человеку перед большой дорогой? Человеку хочется увидеть мать. Я от себя шел: уеду я, не повидав мать, хотя бы мне ад угрожал? Бандит тоже человек… И я пошел к матери одного из них. Сижу с ней за столом, беседую мирно. Он вваливается. Я от матери к нему. Он меня ломиком увесисто по голове. Да… Сложно устроен человек, хоть и плохой. Не мог уехать, матери не повидав, и мог при ней же убить…

Потом, слушая Рахманинова, я думал о барьерах. Слова «поверх барьеров» стали поэтической формулой нашего века. Разбивает барьер летчик, обгоняющий громыхание грома. Опрокидывает барьер хирург, пересаживая собаке второе сердце. Ломает барьер физик, все более подробно рассматривая микромир. И с каждым разбитым барьером раздвигается человеческое бытие, вырастает человек.

Те, о ком я пишу, сокрушают барьер жестокости.

Самое потрясающее, по-моему, на стендах криминалистического музея — лица убийц последних лет. В отличие от остервенелых физиономий бандитов 20-х годов они спокойны, обыкновенны, по-современному чуточку нервны, иногда даже интеллигентны.

Это передний край битвы, тот наивысший миг, когда скорость перехлестывает за тысячу триста километров в час и станет вот-вот ясно: кто кого…

На Петровке, 38 мне открылся сложный, неожиданный мир. Есть в нем люди более и менее умные, более и менее талантливые, много хороших людей, но, вероятно, не обходится и без плохих: в этом он ничем не отличается от остальных человеческих «миров». А неожиданная — для меня — сложность его открылась в исключительном напряжении поисков, которое я ощутил. Я имею в виду поиски не в смысле, излюбленном авторами детективов, — это я, разумеется, ожидал найти в МУРе, — а поиск нравственный, глубокую этическую разведку во имя того, чтобы человек стал лучше, чище.

Что еще особенно глубоко мне запомнилось?

Милосердие — это старомодное, вышедшее из употребления слово неожиданно ожило в моей памяти. Я писал во втором очерке об атакующей доброте, о воинствующем коммунистическом гуманизме, которые определяют сегодня нравственную атмосферу МУРа. Да, да. И еще — милосердие. К тем, кто уже за решеткой и кто понял вину, кому, по словам одного далеко не сентиментального майора, «сейчас так плохо, как только может быть плохо человеку». В основе этого милосердия, как я его понимаю, лежит и боль за человека и вера в него.

Когда были опубликованы в «Литературной газете» первые два очерка «Детектива без детектива», один читатель написал мне весьма иронично, что мои герои «чересчур образованны и умны — настоящие философы, академики, в нашем райотделении я что-то подобных не видел».

Я не выдумывал этих людей. Но если говорить откровенно, положа руку на сердце, для меня самого они были открытием. Видимо, потому, что мои собственные впечатления об этом мире были еще недавно столь же поверхностны, как и у автора иронического письма.

Разумеется, работая над этими очерками, я видел людей и менее образованных, менее культурных, отнюдь не похожих на «философов, академиков». Но даже и в них я находил много общего с моими «умными, образованными героями». Это общее лежит на параллелях не ума, а сердца. Они добры.

И особенно добры к детям, потому что детям особенно нужна капля меда. Капля меда, без которой не только муравьи — люди умирают.

Когда я уходил, Чванов, пожимая мою руку, чуть ее задержал.

— Что, завтра опять будете мучить меня вопросом, о чем я говорил с той девушкой?

И рассмеялся.