Джеймс Биллингтон Ирония русской истории

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Джеймс Биллингтон

Ирония русской истории

Джеймс Биллингтон — один из крупнейших американских специалистов по истории России. Он длительное время являлся директором Центра советских исследований имени Вудро Вильсона, в настоящее время — директор Библиотеки Конгресса США. Его книга «Икона и топор» вышла в 1966 году с подзаголовком «Интерпретационная история русской культуры». Нам показалось, что приведенный ниже отрывок из заключительной части этого огромного труда интересен даже сейчас, несмотря на то, что с момента выхода книги в свет прошло почти четверть века, а политологические исследования быстро устаревают.

Концепция иронии может во многом помочь человеку, пытающемуся найти объяснение парадоксам. Это чувство иронии поставит современного исследователя где-то между историками XIX века, всему искавшими объяснение, и полным абсурдом большей части трудов ученых наших дней. В своей книге «Ирония американской истории» Райнхольд Нибур определил иронию как «на первый взгляд — совершенно случайные жизненные несуразности, которые при более близком рассмотрении оказываются вовсе не случайными». От патетики ирония отличается тем, что ответственность за эти несуразности в какой-то мере человек все-таки несет; от комедии — тем, что несуразности эти внутренне взаимосвязаны; а от трагедии — тем, что они не вплетены в неизбежную сеть судьбы.

Ирония — точка зрения обнадеживающая, но не успокаивающая. Человек — не просто беспомощное существо, помещенное в безумный мир. Он способен бороться с ироническими ситуациями, но лишь в том случае, если будет отдавать себе отчет в ироничности этих ситуаций и избежит соблазна все несуразности подводить под объяснения. Согласно иронической точке зрения история издевается над претензиями человека на величие, но вполне лояльно относится к его надеждам и попыткам сделать жизнь лучше. Она дает человеку надежду и отнимает иллюзии.

В приложении к истории ирония означает, что в историческом процессе заложен внутренний элемент рациональности, но человеку как участнику этого процесса не дано познать этот элемент. Вещи, кажущиеся абсурдом, есть часть того, что Гегель называл «хитроумностью здравого смысла». Смысл в истории есть, только понимаем мы его слишком поздно. «Сова Минервы вылетает в сумерках…»[4] Есть ирония — но не бессмыслица — в том, что течение истории всегда на один поворот реки опережает человеческую способность его понять. Современные составители проектов на далекое будущее считают, что ныне существующий баланс сил сохранится вечно и что решение проблем найдено, совершенно при этом не учитывая действия тех глубоких сил, которые приводят к прерыванию («диалектическому») хода истории. Такие прерывания — перемены — действительно происходят и часто с такой неожиданностью, что никто не может их предсказать, кроме отдельных мыслителей, далеко опередивших умственный потенциал своего времени. История России последних лет полна такими «прерываниями» — переменами: обе революции 1917 года, внезапный поворот к нэпу, вторая — сталинская — революция, нацистско-советский пакт, послевоенный психоз в апогее сталинизма и внезапная оттепель после смерти тирана.

Оглядывая огромную панораму русской истории, все больше убеждаешься в правильности иронического подхода. В московский период наиболее крайние заявления об особенностях судьбы и предназначения России делались именно тогда, когда наиболее велико было западное влияние на страну — при Иване Грозном и царе Алексее Михайловиче. На самом деле идеологи, настаивавшие на «особенности» России, чаще всего имели западное образование: Максим Грек и Иван Пересветов при Грозном, Симеон Полоцкий и Иннокентий Гизель при Алексее. Московские правители сами от себя скрывали всю несуразность их политики одновременного увеличения долга страны перед Западом и антагонизма по отношению к нему. Эти претензии, внутренне свойственные исторической теологии Руси, даже возросли, а не уменьшились после первого контакта с Западом. Патологическое отвращение Ивана Грозного и староверов ко всему иноземному было очень популярно в народе и, видимо, явилось базисом построения современной массовой культуры, позолоченной научной борьбой зоологов-националистов в конце XIX века и диалектических материалистов в XX веке.

На таком фоне карьеры царей-реформаторов русской империи были ироничны от начала и до конца. Обладая — теоретически — гораздо большей властью для «властвования своими силами» (именно так переводится с греческого «autokrates»: в русском, кроме этого, есть слово «самодержавие»), чем другие европейские монархи, они постоянно оказывались связанными предрассудками формально подчиненных им подданных. Дарование свобод и терпимость монарха часто вызывали неблагодарную, если не деспотическую, реакцию. «Никогда не было еще у раскольников такой свободы, как в годы царствования Петра, но… именно в это время были они наиболее фанатичны». Екатерина, сделавшая больше, чем все ее предшественники для вознаграждения аристократов, первой же и испытала всю силу их идеологической враждебности. Она начала бесконечную дискуссию об освобождении человечества и она же больше, чем все ее автократические предшественники, сделала для милитаризации общества и освобождения крестьянства. В XIX веке популярность царей была, как правило, обратно пропорциональна количеству реально осуществленных ими дел. Александр I, на удивление мало сделавший и установивший в последние годы своей жизни репрессивный и реакционный режим, сохранившийся до времени Николая I, пользовался всеобщей любовью. В то же время Александр II, невероятно много сделавший в первое десятилетие своего правления, был вознагражден в конце этого десятилетия покушением на его жизнь — первым из целой серии, которые в конечном счете оказались успешными.

Один из многочисленных иронических моментов революционной традиции в России заключается в постоянном участии в ней аристократов-интеллектуалов, которые боролись за то, чтобы потерять, а не получить привилегии. «Когда французские буржуа устраивают революцию, чтобы добиться определенных прав — это я понимаю. Но как прикажете мне понимать русского дворянина, затевающего революцию с тем, чтобы все права потерять?» — вопрошал бывший московский губернатор, крайне реакционный человек, уже на смертном одре узнавший о восстании декабристов.

Победа революции принесла новой набор ироний. Есть ирония в том, что практически спонтанно начавшаяся в марте 1917 года революция, поддержанная целой коалицией демократических сил, была впоследствии побеждена в результате переворота, организованного самой небольшой и тоталитарной из оппозиционных группировок, которая практически не принимала никакого участия в свержении царизма. Есть ирония и в том, что коммунизм начался на крестьянском Востоке, а не на индустриальном Западе, и не просто на Востоке, а в России. Маркс и Энгельс отрицательно относились к политике России и не доверяли ей. Иронично и то, что идеология, столь очевидно требовавшая экономической определенности, в такой степени зависела от устных призывов и личного руководства Ленина. Иронично, что захватившая власть революция поглотила своих же создателей и что очень многие из тех людей, что первыми поддержали большевистское восстание в Санкт-Петербурге — моряки Кронштадта, «рабочая оппозиция», — были первыми же жестоко отвергнуты новым режимом за требование тех же самых реформ, которых они — при поддержке большевиков — добивались четырьмя годами ранее.

Не менее иронично то, что в России, пожалуй, самое сильное отвержение демократии произошло именно тогда, когда в стране принимали видимость образцово-демократической конституции; иронично, что сталинская война с искусством была объявлена именно тогда, когда Россия находилась в авангарде творческого модернизма; иронично, что органы подавления, на которые народ не мог оказывать никакого влияния, получили эпитет «народные».

Есть ирония и в том, что России удалось добиться, казалось бы, невозможного: победить фашистов и первыми покорить космос. Наверное, больше всего иронии заключено в том факте, что советское руководство провалилось в том, в чем — по общему мнению — оно должно было автоматически одержать победу: в подчинении молодого поколения своим доктринам. Иронично, что послевоенное поколение русских людей — самое привилегированное и самое индоктринированное из всех советских поколений, которому даже мельком не пришлось столкнуться с окружающим миром, больше всех сейчас отчуждено от официального этоса коммунистического общества. Но ирония на этом не кончается: лидеры Коммунистической партии называют юношеский задор «наследием прошлого»; более знакомая нам ироническая ситуация — проведение частичных реформ, которое приводит не к благодарной покорности, а к повышенной активности и возбуждению.

Эта уникальная ситуация несет в себе определенный элемент иронии и для западного наблюдателя. Несмотря на его формальную, чисто риторическую веру во внутренне присущее каждому человеку стремление к правде и свободе, западный человек проявлял странное нежелание предположить (и еще медленнее он это признал) возможность наличия подобного стремления у людей в СССР. В последние годы эры Хрущева появилась точка зрения, согласно которой предполагалось, что эволюционные модификации деспотизма будут продолжаться еще довольно долго. Точка зрения эта переносит в будущее тенденции прошлого. Возникло представление и о том, что СССР (возможно и США) постепенно движется к положению где-то между сталинским тоталитаризмом и западной демократией. Безусловно, такое предположение можно до какой-то степени обосновать; но для этого придется отнять у здравого смысла все его хитроумие и отдать Аристотелевой золотой середине невероятную победу над обществом, которое никогда не относилось с уважением к классическим идеям умеренности и рационализма.

История культуры не дает усредненных предсказаний; однако нельзя забывать о важности национального наследия и активного начала общества. И это активное начало — не переменная в математическом уравнении, которое могут решить на своих компьютерах политические манипуляторы Востока или политологи Запада. Активное начало сегодняшнего СССР больше похоже на растения неопределенного вида, выросшие на сгоревшем поле. Невозможно определить, растут ли они на старых корнях или выросли из семян, занесенных ветром издалека. Только время покажет, изменится ли пейзаж. Однако сам тот факт, что растения выросли, свидетельствует, что почва плодородна; если им суждено погибнуть, их листья дадут перегной для новой, более пышной растительности.

Важнейшим условием нормального роста в ближайшие годы будет сохранение относительно мягкого климата постсталинской эры. Грозовые облака с Запада или с Востока застудят растения. Волны свежести из соседних стран могут значительно стимулировать эту культуру, которая всегда чутко реагировала на стимулы; к тому же мир становится все более взаимозависимым.

Сейчас ожидать развития советского общества в сторону демократии есть не больше оснований, чем в Эпоху Сталина. Силы одной культуры не служат силам другой; подавляющему большинству русских не знакомы институты либеральной, парламентской демократии. Однако вполне возможно, что в России разовьются новые формы артистического и общественного самовыражения, появление которых не сможет предсказать ни один человек на Западе и которые будут удовлетворять потребность людей в свободе и духовном возрождении. Если у Запада есть нечто аутентичное, что он может передать России, и он сможет сделать это напрямую и неназойливо, тогда ему суждено будет сыграть ключевую роль в этом процессе. Тем более что интерес к Западу — особенно к США — в России очень велик. Именно русская молодежь с разочарованием чувствует утрату Западом жизненности идей, когда она обращается на Запад в поисках путеводной нити. Если американское мещанство вынудит часть русской молодежи повернуться к коммунистической идеологии, это будет двойная ирония, ибо идеологию эту ей — по соображениям русской традиции и советской реальности — следовало бы отвергнуть.

«Он — правдоискатель» — хвалит один герой другого в романе «Главное — люди». Это прекрасное определение молодого советского поколения. Поиск продолжается: надежды не реализовались; все культурное возрождение временами кажется нереальным чудом. Правда, все в истории незавершено, поэтому вполне возможно, что это есть ироничное добавление к понятию реальности.

В апогее сталинского буйства, в полуофициальном романе Алексея Толстого о революции «Хождение по мукам» сумасшедший воображает, что весь Санкт-Петербург, искусственно созданный на костях тысяч людей, был лишь мираж, который вдруг исчез. То, что фантасмагорическое советское общественное устройство кажется нам реальностью советской истории, многое говорит о нашем восприятии истории вообще. Русские, с другой стороны, всегда были народом мечтательным и идеологическим, поэтому особенно ценили ироническое восприятие реальности в таких произведениях, как «Жизнь есть сон» Кальдерона или «Буря» Шекспира. Очень может быть, что пережившие бурю сталинизма посмотрят, как и Просперо, на «пустую ткань видения»; увидят «башни в облаках», «прекрасные замки, мрачные соборы» — всего лишь «невещественное видение» — и по-новому оценят слова Просперо, что человек — «есть существо, сделанное из снов»…

Невозможно сказать, произойдет ли возрождение. Русские постоянно пользовались конечным продуктом других цивилизаций, пропуская процесс постепенного развития и внутреннего понимания. Россия взяла все наследие Византии «одним куском», не поглотив при этом ее традицию упорядоченной философской мысли. Аристократия взяла язык и стиль французов, но не их критический дух… Радикальные интеллигенты XIX века восприняли западную науку, но не воссоздали атмосферу свободной критики, которая и сделала возможным научный прогресс…

Сталинизм оказался чем-то вроде мести. Россия вдруг с удивлением для себя обнаружила, что ею правят с византийской ритуальностью, но лишенной византийской красоты и уважения, и с западной научностью — но без западной свободы исследований. Заманчиво, конечно, рассматривать чистки 30-х годов как некий ужасный апогей абсурдной тоталитарной логики. Но для историка культуры ужасы сталинизма не кажутся ни случайным явлением, ни неизбежным следствием русского наследия. Глядя с иронической точки зрения, он может заключить, что чистки привели к своего рода очищению, причем с последствиями гораздо более глубокими, чем предполагалось исходно, — невинно страдавшие создали возможности для достижений новых поколений.

Возможно, Сталин вылечил русских мыслителей от их страсти к абстрактным умозаключениям и от жажды к преждевременным утопиям. Страсть к конкретному и практичному, которая так типична для послесталинского времени, может привести к образованию менее яркой, но более устойчивой культуры. Давно не собирали урожай на полях политических институтов и артистического самовыражения. Однако корни творчества в России глубоки, а почва плодородна. Какие бы там ни появились цветы, они будут более устойчивыми, чем эфемерные соцветия прошлых лет.

В наш век претензий вполне возможно возрождение хитроумия здравого смысла. Однако западным обозревателям не стоит покровительственно относиться к нации, вырастившей Толстого и Достоевского и пережившей в последнее время так много. Нетерпеливые зрители, привыкшие к изделиям в пакетиках, вынуждены заново открывать для себя, «как зреют фрукты, как растет трава». Возможно, путь новых открытий будет параболическим, как у Колумба в стихах Вознесенского: «Инстинктивно плывите к берегу… Ищите Индию — найдете Америку!»

Жизнь — из смерти, свобода — из тирании: ирония, парадокс, дающий слишком много надежд. Необходимо вернуться к реалиям не выросших еще растений, корабля, который все еще в плавании. Еще, возможно, не все бури прошли. Может быть, мы все еще в «юном отважном мире» Миранды и до Просперо нам далеко. Возможно, это поколение, как сказал Евтушенко, «Наполеонова кавалерия, бросившаяся в реку и образовавшая мост, по которому остальные перешли на другой берег».

Итак — образ другого берега. Наполеоновы ассоциации, полные мелодраматизма, оказываются неадекватными. Кажется, что ты оказался на середине одной из могучих русских рек. Нет ни моста, ни лоцмана, ни карты для будущего штурмана. Местные жители все еще ходят по зигзагообразным линиям, которые издали кажутся бессмысленными. Но чем ближе подходишь, тем больше видишь внутреннюю мощь: «Добродушное, неторопливое спокойствие людей, считающих, что жизнь есть движение по горной реке, промеж мелей и скрытых скал». И чувствуешь, что глубокие течения несут тебя все дальше и дальше в открытое море. И начинаешь понимать: ничто — ни шторм недавних времен, ни обманчивые рифы, что лежат впереди, не остановят их на пути к давно обозначенной, но еще невидимой цели — к другому берегу.