Небо белое, как глина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Небо белое, как глина

Небо белое, как глина

Диалог о Филипе Ларкине (фрагменты)

Переводческая "кухня" остаётся за пределами текста, который попадает к читателю очищенным от творческих мук, длительных поисков соответствий на другом языке и в иной поэтике. Мы имеем редчайшую возможность "подглядеть", как работают переводчики. Алексей Макушинский, [?]Георгий Яропольский размышляют о подходах к переводам Филипа Ларкина, которого в 2003 г. Общество поэтической книги назвало самым любимым читателями из послевоенных поэтов Великобритании, а газета The Times в 2008 году - лучшим британским писателем послевоенной эпохи.

М. - Поэт Филип Ларкин (1922-1985) в России пока почти неизвестен, и при разговоре о нём неизбежно возникает проблема перевода. У Ларкина каждый звук взвешен, каждое слово продумано, а я вынужден переводить его жалкой прозой. Постараюсь, чтобы эта проза жалкой и оставалась, иными словами - благозвучие перевода приносится в жертву близости к оригиналу. "Поэзия" при такой процедуре, разумеется, исчезает. Сам же я открыл его для себя, читая двуязычную, с параллельным немецким, тоже прозаическим переводом, антологию английской поэзии XX века.

Я. - Да, при стихотворном переводе неизбежны потери. Но "подстрочный перевод никогда не может быть верен", - заметил Пушкин. А вот в стихах, несмотря ни на что, возможны удивительные компенсации[?] Впрочем, могут сосуществовать оба подхода.

М. - Ларкин в упомянутой антологии открылся мне на стихотворении Next, Please ("Следующий, пожалуйста"), относительно раннем, 1951 года, одном из самых пленительных и самых безнадёжных его стихов: "Мы все стремимся к будущему, все надеемся на лучшее, вот и приучаем себя к ожиданию; дурная привычка. И что-то, в самом деле, всегда приближается, каждый день мы говорим себе: после, когда-нибудь[?] и смотрим с берега, как всё ближе подходит крошечная, ясная, сверкающая армада обещаний. Как медленно они движутся! Как много времени теряют, отказываясь поторопиться! И всегда они оставляют нас с нашим разочарованием, потому что, хотя ничто не задерживает их и мы так ясно видим их склонённые снасти, сверкающую медь, и каждый канат в отдельности, и флаг, и на носу корабля фигуру с золотыми грудями, ни один корабль не пристаёт, на якорь не становится; ещё не успев сделаться настоящим, он уже превращается в прошлое. До самого конца мы все верим, что каждый подойдёт, и пристанет, и выгрузит на берег все блага, которые заслужили мы нашим долгим и преданным ожиданием. Но мы ошибаемся. Только один корабль ищет нас, неведомый, с чёрными парусами, с громадным, без птиц, безмолвием за кормою. В его кильватере вода не пенится и не бьётся".

Жалкая проза, я знаю. А интонация у этих стихов поразительная, с их безнадёжным выводом - выпадом - последней, короткой строки после трёх длинных в каждой строфе. Одно из самых прелестных и безнадёжных стихотворений Ларкина. В действительности не одно, но многие из самых пленительных его стихов оказываются и самыми безнадёжными. Противостоит ли что-нибудь их безнадёжности? Их же пленительность и противостоит. "Сумрак" развеивается "элегантностью фразировки".

Я. - Если это и проза, то проза всё-таки не "жалкая". Только, по-моему, принцип близости к оригиналу не вполне соблюдён: у Ларкина ведь wretched stalks оf disappointment, а не просто "разочарование". Эти wretched stalks я перевёл бы как "жалкие кочерыжки" или "огрызки". А название перевёл бы как "Следующий!". Потери, конечно, неизбежны: так, присутствующие в оригинале tits ("сиськи") пришлось перевести просто как "грудь", а чтобы это компенсировать, я ввёл грубоватую лексику в других местах ("прёт", например). Вот что получилось:

Следующий!

Ждать жизни лучшей, будущей, иной

становится привычкою дурной.

Всё время что-то близится; не лень

мнить: через день,

следя с утёса, как в заливе флот -

отчётливый, искрящийся - плывёт[?]

Как медлят обещаний корабли!

Быстрее бы могли!

Но жалкие огрызки всякий раз

порушенных надежд в руках у нас:

хоть видим флаг, блеск меди, шкот любой

и носовой

фигуры позолоченную грудь, -

корабль, не бросив якорь, длит свой путь,

едва сегодня ставши, во вчера.

Вновь до утра

мы ждём: пристанет, выгрузит нам тьмы

благ жизненных, что заслужили мы

долготерпеньем преданных собак.

Но всё не так:

один к нам прёт - чьи паруса черны,

за чьей кормою чайки не слышны,

в кильватере которого всегда

лишь гладкая вода.

Читая свой перевод максимально отстранённым взглядом, я всё-таки не ощущаю в нём такого уж беспросветного уныния и безнадёжности. Как, впрочем, и в оригинале.

М.: Очарование стихов Ларкина не разрушают ни безнадёжность, ни прозаизмы. Всё это остаётся на смысловом уровне и компенсируется чем-то иным (звуком, ритмом, тайной дистанцией между автором и текстом). Иногда он, не так уж часто, употреблял грубую лексику - в знаменитом стихотворении, к примеру: "Они задалбливают тебя, твои мама и папа. Они, может, и не хотят этого, но они это делают[?] Они передают тебе свои собственные недостатки и добавляют ещё некоторые, специально для тебя придуманные. Но и их, в свою очередь, задалбливали придурки в старомодных шляпах и пальто, которые (придурки) "половину времени" (перевожу буквально) были слащаво-строгими, а половину хватали друг друга за глотку". А вот великолепная концовка: "Поколения передают несчастье друг другу. Оно углубляется, как прибрежный риф. Выбирайся (из всего этого) как можно скорее, и сам не заводи детей". Это "выбирайся", лишённое определений, заставляет вспомнить буддистско-шепенгауэровский "круговорот-смертей-рождений", из которого можно выбраться с помощью аскезы и медитации, чтобы вновь не рождаться, выйти из игры, разорвать покрывало Майи, погрузиться в нирвану[?]

Я. - Только почему "риф"? "Шельф" у нас давно прижился. Но, думаю, shelf Ларкину понадобился прежде всего для рифмы с yourself. "Шельф" здесь не принципиален. Осталось упущенным название этого стихотворения, This Be The Verse, которое является цитатой из стихотворения Р.Л. Стивенсона "Реквием", тоже очень известного. Я нашёл множество его переводов, однако ни в одном из них интересующие нас слова не воспроизведены так, чтобы ими можно было озаглавить перевод стихотворения Ларкина. Пришлось сделать свой:

Под небом распахнутым, в гроздьях звёзд,

могилу мою да хранит утёс.

Как радостно жил - так умру без слёз.

Я к бессрочному сну готов.

Стих на надгробье прошу такой:

Здесь он желанный обрёл покой;

с моря вернулся моряк домой,

и охотник пришёл с холмов .

Соответственно перевод из Ларкина звучит так:

Стих на надгробье

Задалбливают мать с отцом:

тебе суют они, "любя",

свои огрехи, все, гуртом,

плюс кучку сверх - лишь для тебя.

Но их долбали, в свой черёд,

глупцы, что, затхлостью дыша,

за мёд свой выдавали гнёт,

друг дружку муча и душа.

Свою ничтожность человек

в потомстве множит через край.

Скорей решайся на побег -

и сам детишек не строгай.

М. - Что ж, должен признать, что ваш перевод ларкиновского маленького шедевра очень мне нравится. Удачно найдены рифмы - "отцом" - "гуртом", "черёд" - "гнёт" (с внутренней рифмой "мёд", и это "за мёд свой выдавали гнёт" - само по себе очень интересное решение для soppy-stern). Так что поздравляю.

Я. - Забавно, но одна из первых заметок, которую я где-то прочёл о Ларкине по-русски, называлась "Пьяница, расист, женоненавистник" - в духе "обличительства". Автор заметки, признавая, что стихотворение This Be The Verse входит в канон стихотворений, которые знает "средний англичанин", заявляет, что "таковым оно стало в первую очередь не из-за его эстетических достоинств, а из-за одного из самых ранних в "серьёзной" поэзии употребления прежде запретного слова из четырёх букв, причём в начальной строке, что потрафило вкусам обывателя". Может, решили таким образом привлечь внимание нашей публики к "скандальному" поэту? Или здесь нечто иное? Неужели Ларкина, которого у нас толком ещё не знают, решили заранее потянуть за фалды - да и в слякоть? Это значит - только слякоть и видеть, а на свет, на устремлённость поэта к свободе не обращать никакого внимания, не замечать их.

М. - Шеймус Хини в короткой и блистательной статье о Ларкине прослеживает его световую символику; как только свет появляется в его стихах, пишет он, Ларкин не в силах противостоять живущему в нём романтическому поэту, готовому, вопреки скепсису, ответить на призыв этого света. То есть "Йейтс" в Ларкине не умер, но продолжает жить как бы параллельно к "Гарди", почему и возникают в его стихах моменты "видения", прозрения, "эпифании", откровения света, которым рационалист и скептик в Ларкине как будто не доверяет, которых поэтому не так уж и много, но без которых его стихи не были бы самими собою.

Я. - Меня только смущает слово "параллельно" - в нём присутствует момент раздвоения, а у Ларкина, как мне кажется, никакого раздвоения нет: воздушная, световая "площадка для съёмки" вбирает в его видение всё, включая и самую эту площадку, одновременно. Самые обыденные жизненные эпизоды, показанные жёстко, сухо, без каких-либо прикрас, вдруг начинают принадлежать самой вечности: особенность зрения поэта.

М. - Это поэзия экзистенциального опыта, поэзия, в которой знание об утратах, неудачах, о несбыточности надежд, о старости, о болезни, наконец - и прежде всего - о смерти не просто присутствует постоянно, но - доминирует, но пронизывает всё в целом. В этой связи невозможно не процитировать хотя бы две из пяти по-ларкиновски длинных, развёрнутых строф его последнего "большого" стихотворения, Aubade, что можно перевести как "Утренняя серенада", к примеру. Название, разумеется, иронично. Стихо[?]творение это, последний большой текст перед наступившим в конце жизни молчанием, есть самый бескомпромиссный взгляд в бездну. Ничего не противопоставлено ему в этих стихах; никакого "взлёта". Только сами стихи - сильнее, решительнее, отчаяннее, а потому и "утешительнее" которых мы немного найдём на свете: "Я работаю целый день и напиваюсь к вечеру. Проснувшись в четыре в беззвучной тьме, я смотрю (буквально - пялю глаза или таращусь). Со временем края занавесок посветлеют. До тех пор я вижу то, что на самом деле всегда здесь: неутомимую смерть, приблизившуюся на целый день. Она делает все мысли невозможными, кроме одной: как, и где, и когда я сам умру? Бесплодное вопрошание; а всё же ужас умирания и смерти вспыхивает вновь, схватывая и повергая в трепет".

"Содержание" может быть каким угодно, но есть аллитерации последней строки, и есть этот выдох после двоеточия в конце четвёртой, то есть выдох на самом главном слове в середине пятой - death, смерть - после чего голос вновь набирает дыхание, и движется, и словно не хочет кончаться - и чтобы всё-таки закончиться, оборваться и выдохнуть на слове die, умру, в конце седьмой строки, перед точкой. Каковая точка тоже не окончательна; на слове arid с его открытым и полным "а" всё начинается вновь, и в последних строках строфы достигает такого тяжёлого, полновесного, "медного" звучания, как если бы удары колокола раздавались над этой тёмной спальней. Я пропускаю следующие, срединные три строфы, где последовательно отвергаются все утешения, иллюзии, "веры". "Взлёта" нет, но есть в конце, в последней строфе, всё же - свет, всё же - небо, пускай и "белое, как глина", и главное - перевод темы в иной ключ и плоскость, типично ларкиновский сдвиг, визионерный выход из той ужасающей данности, внутри которой двигался весь долгий текст: "Понемногу свет усиливается, и очертания комнаты проступают. Оно стоит - простое, как платяной шкаф, - то, что мы знаем, всегда знали, знаем, что не можем избежать, но не можем и принять. Одно из двух должно будет исчезнуть. Между тем телефоны таятся (как зверьки), готовясь зазвонить, в ещё запертых кабинетах, и весь равнодушный, запутанный, наёмный мир начинает подниматься. Небо белое, как глина, без солнца. Работа должна быть сделана. Почтальоны ходят, как врачи, от подъезда к подъезду".

Я. - Думаю, утешение будет полнее, если вернуться и к опущенным трём срединным строфам. Переводчик не может ограничиться какой-то частью, ему необходим как можно более широкий контекст; даже переводя одно отдельное стихотворение того или иного автора, он стремится ознакомиться с возможно бульшим объёмом его творчества, потому что при обмене между текстом и подтекстом, часто имеющим место при поэтическом переводе, в текст лучше вводить те образы, которые для данного автора наиболее органичны. В общем, по-русски это может прозвучать так:

Утренняя серенада

Тружусь весь день, чтоб лишь забыться сном.

Во мрак вперяюсь вновь уже в четыре.

Свет, знаю, созревает за окном,

пока же вижу то, что вечно в мире:

смерть, что подобралась на сутки ныне

и мыслей не оставила в помине,

кроме одной: когда и где - я сам?

Вопрос напрасен, но, как вспышка, слово

небытие пронзает снова,

хлеща в потёмках плетью по глазам.

Сознанье слепнет. Дело не в вине -

любви не дал, добра не сделал, шало

растратил дни впустую, - но и не

в обиде, что отпущено так мало:

бывает, жизнь томит и в середине;

нет, дело в окончательной пустыне

исчезновенья: устремляясь к ней,

ни здесь, ни где-то не очнёмся боле,

подобное не в нашей воле -

нет факта достоверней и страшней.

Кунштюков, чтоб тот страх оставил кровь,

не существует. Не поможет веры

парчовый, молью траченный покров,

ни формула, что любят лицемеры:

нет страха перед чем-то, что вне чувства.

То и страшит, что всё пребудет пусто,

не трогая ни базовых пяти,

ни прочих чувств, без коих все мы нищи,

ни мыслям не давая пищи, -

наркоз такой, что впредь не отойти.

Не отпускает холод даже в зной:

скользит по кромке зренья бокового,

порывы кроя плёнкой ледяной.

Пусть не случится многого иного,

но смерть, она отменно держит слово;

тому, кто понял это без спиртного

и без людей вокруг, несдобровать:

жуть будет жечь углями из жаровни.

Отвага хороша для ровни.

Восстал ли, взвыл ты - смерти наплевать.

Свет спальню проявляет не спеша.

Всё просто, словно шкаф. Всегда мы знали:

того, чему противится душа,

не избежать. Одно грядёт в финале.

Меж тем к звонкам все офисы готовы

и примеряет нехотя обновы

мир, что запутан, дважды сдан внаём.

Нет солнца, небо белое, как глина.

Опять зовёт работ рутина.

А почтальоны, как врачи, - из дома в дом.

М. - Ваш перевод "Серенады" мне очень нравится - лучший перевод этого стихотворения на русский.

 Я. - Значит, поэзия таки переводится, но не переводится в единственном смысле - "не иссякает". Как не иссякают и её переводы. И хочется верить, что вскоре нам уже не придётся сетовать на то, что Ларкин в России почти неизвестен.