II.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II.

Но самое интересное - это эволюция народничества в ХХ веке, на очередном переломе от оттепели к застою, когда недовольство в обществе крепло, а разногласия насчет возможного выхода стали особенно разительными. С русской литературой советского периода случилась, вообще говоря, занятная вещь: из нее исчез народ как таковой, народ в своей традиционной социальной роли самого бедного. Ведь он как бы победил, да и богоносец из него, как выяснилось, никакой. Ниша народа оказалась свободна. И тем не менее, народничество в нашей позднесоветской литературе было, и не нужно принимать за него деревенскую прозу, которая - как мы уже писали в одном из недавних номеров «Русской жизни» - была не более чем антикультурным проектом, социальным реваншем консерваторов. Писатели-деревенщики меньше всего думали о деревне и знали ее плохо, допуская горы ляпов; зато они хорошо знали город и жарко ненавидели его. Кто же в шестидесятые-семидесятые писал о настоящем народе? Кто был этим народом, носителем тайных нравственных основ, совестью нации, солью земли?

Ответ очевиден: народом является тот, кто пишет народные песни. Думаю, это самое наглядное, простое и емкое определение, идеальный критерий, по которому легко выделить доминирующую прослойку в каждую отдельную эпоху. В пятидесятые-шестидесятые появился феномен Окуджавы, запели студенты, туристы, младшие научные сотрудники, поэты и военные; народом стала интеллигенция - самый униженный и угнетенный советский класс, да и не класс даже, а прослойка. Роль народнической прозы стала играть проза интеллигентская - сначала аксеновские «Коллеги», потом трифоновские московские повести, и Юрий Казаков, и Фазиль Искандер, и Андрей Битов, и многое множество совершенно забытых ныне авторов, составлявших так называемую «литературу горожан». Любопытно, что крупнейшие русские литераторы относились к народничеству скептически - и в девятнадцатом веке, и в двадцатом: Достоевский народникам не верил, считал, что они выдумали народ. В двадцатом столетии у Достоевского появилась буквальная реинкарнация - тоже крупный писатель, отсидевший в молодости, более убедительный в публицистике, нежели в прозе, хотя и в прозе достигающий отличных результатов. Вслед за Достоевским он видит в народе либо слепую, ведомую массу, либо отдельных юродивых со светлой душой, тех праведников, без которых не стоит село. У них даже бороды похожи. Надеюсь, вы узнали этого бывшего каторжника, Нобелевского лауреата за новые «Записки из мертвого дома», отличающегося интересом к пограничным, экстремальным ситуациям вроде смертельной болезни, а также нескрываемым и агрессивным славянофильством. Так вот, ни Достоевский, ни новая его инкарнация народников всерьез не принимают и в паллиативные меры не верят. Интеллигенция вызывает у Солженицына такой же скепсис, что и народ у Достоевского.

Но интеллигенцию уже не остановишь, ее уже очень много, она свято верит в свою способность просвещать, учить, выглядеть совестью нации. Она забита, у нее мало денег, она много работает; из ее среды уже начали выделяться куркули-кулаки (о чем написан трифоновский «Обмен» и отчасти вампиловская «Утиная охота»), но эти явления не мешают богоносности. Именно из среды интеллигенции должен выйти новый пророк, которого в начале ХХ века ожидали из среды крестьянской; отсюда - повышенный интерес эпохи русского модерна к сектам, к народной вере, - и особое, уважительное внимание прозаиков семидесятых к столь же сектантским по сути интеллигентским кружкам, в каждом из которых была своя хлыстовская богородица, иногда в брюках. Мамлеев - типичный народник, только вместо народа у него все те же горожане-эзотерики. И не зря Сергей Сельянов в «Духовом дне» назвал шестидесятников «сектой вроде пятидесятников»: «Серебряный голубь» - последний русский народнический роман, а в восьмидесятые его аналогом выступила, скажем, «Новая московская философия» Пьецуха. И не зря главный народник семидесятых, Юрий Трифонов, составивший наиболее убедительный и вместе с тем уважительный портрет интеллигенции эпохи застоя, так напряженно интересовался народничеством - и посвятил ему роман «Нетерпение».

И был, конечно, трезвый реалист, потому что человек из низов, не склонный к обольщениям, - все про эту интеллигенцию точно понимавший. Видевший, что ни за кем в этом прогнившем обществе нет правды. Он, как и Чехов, сочетал прозу с драматургией (правда, кинодраматургией - в соответствии с духом времени, - хотя написал и недурную комедию «Энергичные люди»). В маленьких рассказах он отважно разоблачал гипнозы нового народничества, трезво изображая разложение русской жизни на всех ее этажах, и прожил, как Чехов, очень мало. Чехов умер в 44, Шукшин - в 46.

Ну, а потом этот новый народ устроил свою революцию и очень быстро доказал, что никакой он не богоносец. Интеллигенция, очутившись у власти, вела себя ничуть не лучше, чем народ, разорявший храмы и свергавший памятники. Она скомпрометировала себя надолго - то-то о ней теперь и не пишут ничего. А если и пишут, то об интеллигенции переродившейся - как в двадцатые годы писали о красных директорах. Таких персонажей, из бывших интеллигентов, дорвавшихся до власти, у нас сегодня пруд пруди. И некоторые умудряются им умиляться.