11. Вместо заключения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11. Вместо заключения

Нет, думается, что Иоанн бежал не столько от врага, сколько от того глубокого унижения, с которым теперь ему предстояло жить.

Было ли это личной трагедией русского самодержца? Еще бы нет! Любому человеку, столь крутой поворот жизненных обстоятельств, когда оказывается необходимым вдруг бросать все и спасать свою голову, может показаться трагедией, ведь зачастую даже незначительные изменения привычного ритма и условий повседневности кажутся нам непереносимо тяжелым испытанием.

Но было и другое: здесь обнаруживалось, что эта неблагодарная, так и не пожелавшая оплатить свои долги перед ним Россия сама имела какие-то счеты к нему. Оказывается, она вовсе не была слепа на оба глаза, когда в упор не могла разглядеть в нем великого библейского героя. Напротив, в действительности все это время она внимательно рассматривала его, как разглядывают наколотое на булавку диковинное насекомое, и складывала о нем какое-то свое, до этого часа недоступное ему, суждение. Вот только это суждение не было таким, о каком все годы так страстно мечталось ему. Словом, он сам, подобно халдейскому царю Валтасару, вдруг оказался сочтен и взвешен и найден ею неосновательным. И, точно так же, как наследие этого ветхозаветного тирана, его собственное царство в сущности уже было отдано этим новым вторгнувшимся в пределы России мидянам и персам. Только теперь уже не требовалось ниспосланного Даниилу пророческого дара, чтобы понять: всё относящееся к нему так же обязано сбыться в самое короткое время. Может быть, как и тогда, – в ближайшую же ночь. Словом, теперь уже было совершенно отчетливо видно – Россия не принадлежала ему, и сейчас, в решительную минуту, она со всей категоричностью отказывалась жертвовать собой ради его спасения.

Это был не просто жестокий афронт, даже самый острый ожог от которого рано или поздно заживает, – это стало сокрушительным поражением всей его жизни. Рушился тот светлый лелеемый его сознанием замкнутым на себя призрачный праздничный мир, который, казалось, рано или поздно должен был сменить ту серую рутину, что без остатка год за годом поглощала его жизнь. Мир, который один только и мог, наконец, стать равноценной ему, Иоанну, оправой, достойным его, Иоанна, пьедесталом.

Обнаружилось то, что, собственно, и должно было обнаружиться, что рано или поздно встает-таки перед всеми претендующими на исключительность непризнанными никем «гениями», – химеры его воспаленного гордыней сознания не имели никакого отношения к реальной действительности и светлые грезы о собственной избранности были только влекущей и прекрасной сиренной песнью из затянувшегося детского сна.

В политической борьбе всегда кто-то обязан проигрывать. Но заметим, что даже кровавая расправа над английским королем Карлом I, над французским Людовиком XVI, да и над нашим Николаем II, не будет таким сокрушительным жизненным поражением, вернее сказать разгромом, катастрофой. Напротив, для них эшафот станет своеобразным пьедесталом; смертная казнь обратится в единственный и последний триумф, если угодно, в нравственную победу над своими взбунтовавшимися нациями этих ранее ничем не выдававшихся людей. Обыкновенные посредственности, благодаря именно этой неправосудной расправе, вернее, благодаря тому, с каким благородством и мужеством, если угодно, – с каким талантом они встретили смерть, они сумели возвыситься над обстоятельствами своей прежней жизни и стать некими знаковыми фигурами всей европейской истории.

Иоанну же – и это было столь же отчетливо видно – не суждено было сохраниться символом в благодарной памяти своего народа, внушающий ужас и отвращение жупел – вот чем должно было стать для поколений его страшное имя.

Звездный ли расклад, Бог, собственное ли мужество народа или все это вместе еще охранит Россию; она обнаружит в себе достаточно сил, чтобы с честью отразить вторжение хана, – и вдребезги разбитый враг еще будет искать спасения в позорном бегстве. В Крым вернутся лишь жалкие остатки вышедшего оттуда татарского воинства. Но все это как-то отдельно от Иоанна, все перемены, как по мановению какого-то волшебного жезла, случатся только после его бегства, вернее, впрочем, было бы сказать его самоустранения. И это будет только множить его унижение, ибо по всему выходило: Россия не просто отказывалась жертвовать собой ради его спасения, – она была готова наложить на себя руки, только чтобы избавиться, наконец, от него.

Разумеется, это было не так, и Карамзин во многом прав в своих оценках былой (давно уже утраченной) русской преданности верховной государственной власти и (так и не поколебленного никакими испытаниями) русского долготерпения. Но в решительную критическую минуту восприятие таких неуловимых материй, как умонастроение подвластного люда, способно не только к резкому обострению, но и к столь же резкой деформации. В общем, как бы то ни было, отныне что-то вдруг сломается в нем. Сведение кровавых счетов со своим неблагодарным народом еще будет продолжаться какое-то время, Россия еще будет корчиться на пыточной дыбе. Долее десятилетия будут вершиться неправые казни, но незаметно гинет куда-то прежнее вдохновение, завораживающая поколения историков сатанинская энергия и сатанинская же фантазия палача. Сравнительно с прежними мерками вяло текущий террор еще будет тлеть, как тлеет годами не поддающийся тушению подпочвенный торфяник, но уже не станет былого огня, того жуткого инфернального пламени, испепеляющие протуберанцы которого еще совсем недавно были способны внушать суеверный страх даже окрестным народам.

Согласно теории звездной эволюции со временем, после выгорания водорода в ее центральной области, расположенная на главной последовательности звезда становится красным гигантом, излучение которого уже нельзя сопоставить даже с таким заурядным светилом, как наше, тяготеющее к периферии Галактики, Солнце. Опалившая память долгой череды поколений, некогда ослепительная звезда Иоанна, после того, как выгорит вдруг его пламенная вера в свою собственную избранность, еще будет напоминать о себе, но отныне станет лишь кроваво красным подобием этих мрачных космических исполинов.

Любая стихия способна завораживать, в ее сокрушительной мощи, что обнаруживает присутствие в нашем мире каких-то высших сил, часто видится даже какая-то своя эстетика. Такова стихия огня, океанского шторма. Не исключение в этом ряду и стихия террора. Но здесь, кроме канонов не всем доступной надмирной гармонии часто различается и абрис какой-то трансцендентальной этики. Нет, нет – это не оговорка, не преувеличение, напомним: и французские якобинцы, и русские большевики видели в революционном терроре не только (и, может быть, даже не столько) острое социальное оружие, но и (сколько) некое высшее правящее всем ходом человеческой истории этическое начало. Террор в глазах ослепленных его действием революционеров представал в виде некоего грозного, но в то же время и прекрасного языческого божества; благоговейный ужас и красота – вот чувства, которые он вызывал у всех его идеологов. Здесь нет никакой аберрации нравственности; пусть это парадоксально, но все же именно так – то, что несет в себе уничтожение, действительно может быть прекрасным. Прекрасным настолько, что внезапная встреча с ним способна стать гибельной для человека. Это хорошо понимали и древние: ведь, согласно Писанию, даже в лицо Бога не было дано взглянуть никому, даже самым великим подвижникам и пророкам, ибо психика простого смертного не в состоянии выдержать столкновение с той высшей гармонией, которая воплощается в Нем. Впрочем, нужно честно признать: гармоническое начало различается в действии всех этих материй только тогда, когда что-то встает между нами, что-то надежно отделяет нас – достаточное ли расстояние, закопченное ли стекло, или то густое облако, в котором Господь являлся Моисею на горе Синай. Точно так же и нравственную составляющую любого террора можно разглядеть только через какую-то специфически окрашенную призму, да и то лишь с гарантирующей безопасность политической «дистанции».

Всему этому, разумеется, можно возражать и возражать, можно даже с негодованием отвергать только что сказанное. Но ведь и естественный отбор, ведущий к появлению новых, более совершенных форм жизни, в конечном счете, проявляет себя через отнюдь не добровольную смерть… Но ведь приветствуем же мы всякого рода «справедливые» войны… Но ведь освобождаем же от нравственного суда непримиримых друг к другу «остроконечников» и «тупоконечников» всех возможных цветов и исповеданий… Поэтому если оставить в стороне (конечно же спорную!) этическую оценку, можно заметить, что любое насилие над историей, – вершимое петровскими ли батогами, гильотиной ли Великой французской революции, террором Гражданской войны в России и сталинского периода, – и в самом деле часто содержит в себе творческое созидательное начало: новые формы общественного устройства, новые вероучения, новые культы и культуры,… наконец, новые нации – результат, как бы чудовищно это ни звучало сегодня, в частности и пролитой вчера крови.

Но теперь, когда погаснет пламя, горевшее в душе Иоанна, обнаружится, что ничего созидательного его репрессии так и не имели; гипноз его свирепой клокочущей энергии окажется неспособным заворожить, наверное, никого, и волей-неволей встанет так до сих пор и не решенный истекшими столетиями вопрос: во имя чего свершались все эти убийства?

Конечно же, цель не оправдывает средства, но как быть там, где и цели-то не было?…

На рубеже веков по существу рухнет русское государство. И вина в этом ляжет прежде всего на его безумную голову…

Есть мнение (Р.Ю.Виппер), что, умри Иоанн на тридцать шестом году своей жизни, он навсегда остался бы в русской истории окруженным славой великого завоевателя и реформатора. История, наверное, простила бы ему, как прощала многим их прегрешения, и его казни и все его пороки.

Переступив какую-то черту, он, кажется, и сам понял это, но было уже слишком поздно…

В его незадавшейся жизни будет еще многое. Будет оставляющая осадок какого-то стыда и омерзения казнь народного героя, недавно спасшего Россию от нашествия крымского хана, князя Михаила Ивановича Воротынского. Будет отвратительное не только по замыслу, но и по исполнению убийство двоюродного брата, Владимира Старицкого. Будет убийство своего собственного сына, Иоанна. Он еще будет глумиться над Россией, вознося над нею уже упомянутого здесь ничтожного татарского царевича…

Но будет и нечто такое, что может озадачить любого нашего современника, кто с молоком матери не впитывал в себя основы христианской веры. Это сегодня то, что должно было бы представать перед ним, способно быть квалифицировано как трагическое ощущение какой-то абсолютной безвыходности, некоего глухого жизненного тупика, из которого остается только один путь – в петлю. Но если попытаться взглянуть на вещи его глазами, изменится многое. Через призму его времени, его истовой пламенной веры проступит гораздо большее, чем просто жизненная неудача, – отчетливое осознание того, что в своей гордыне он пришел к прямо противоположному своей цели результату, и с чужими жизнями навсегда загубил свою бессмертную душу. А вот страшнее этого ничего уже нельзя было увидеть даже в самом кошмарном сне. Всю жизнь горевший страстью стать первым из первых, он и в самом деле, по заповеди Христовой, оказался последним, ибо и в тот час, когда из могил для последнего Суда над ними восстанут все мертвые и даже для самых страшных злодеев будет-таки изыскиваться возможность оправдания, для него, как может быть только для одного Иуды, так и не останется никакой надежды.

Атеисты, мы готовы содрогнуться от мысли о нравственных терзаниях, которые нужно терпеть всего лишь до смерти, – ему же предстояли вечные муки, ему отказывалось в прощении даже и за тем рубежом, где слагается земная кладь…

Нет, и самые страшные злодеи вовсе не лишены ни нравственного чувства, ни потребности в покаянии. Но человеческая душа соткана из сплошных парадоксов, и один из них – увы! – состоит в том, что очень часто вершимые преступления порождаются вовсе не таимым ею злом, но проблесками совести.

Чем может быть объяснено принуждение сына к убийству родного отца? (Кстати, долгие годы бывшего верным ему, как собака, и еще недавно готового пожертвовать даже собственным сыном ради своего государя.)

А между тем расправа со старшим Басмановым весьма красноречива.

Это сегодня мы не видим принципиальной разницы между тем, кто убийца, в далеком же прошлом было совсем не так. Зачавший жизнь получал и определенное право на нее, и Авраам, готовясь принести в жертву Яхве Исаака, не вступал ни в какой конфликт с людским законом. Но в то же время по юридическим нормам (кстати, не одних только русских правд) той эпохи отцеубийство рассматривалось как несопоставимо более страшное преступление, чем убийство отцом своего сына. Соборное уложение 1649 года гласило: «А будет который сын или которая дочь отцу своему или матери смертное убийство учинет с иными кем, и сыщется про то допряма, и по сыску тех, которые с ними такое дело учинят, казнити смертию безо всякия пощады. А будет отец или мати сына или дочь убиет до смерти, и их за то посадить в тюрьму на год, а отсидев в тюрьме, приходити им в церковь божии, и у церкви божии объявити тот свой грех всем людем в слух. А смертию отца и матери за сына и за дочь не казнити.» Блестящий знаток древней истории, Иоанн не мог не знать, что в ней уже было все. В ветхозаветные времена один мидийский царь (Астиаг) повелел убить и сварить сына своего преданнейшего слуги и принудил несчастного родителя съесть его. И все это только за то, что слуга когда-то давно посмел ослушаться царского приказа и не предал смерти внука своего повелителя, будущего Кира II Великого. Другой садист (Камбиз) кожей, живьем снятой со спины другого отца, обтянул служебное кресло, которое тот занимал, и, открыв все это его родному сыну, заставил последнего сесть на него, заняв должность убитого. Не было в истории одного – оставляемого безнаказанным богами нарушения священного табу, которое запрещало сыну поднимать руку на своего отца. Это было вещью, запретной даже для садистов-язычников. Христианин, обязанный блюсти заповеди своего Господа, сознательно переступая эти священные для всех запреты, восставал уже не против каких-то племенных божков, но против Вседержителя. Тем самым он становился служителем уже иной силы.

Что это было – вызванный обострением конфликта со своей совестью прямой призыв на свою собственную голову самых жестоких небесных кар? Способный наизусть цитировать книги Священного Писания, он не мог не знать, что семьсот жен и триста наложниц развратили сердце Соломона, и Бог отвернулся даже от него, человека, родословию которого предстояло стать элементом родословия самого Иисуса. Чем было прямое надругательство Иоанна над древней заповедью, запрещавшей блуд, его многоженство? Не тою ли самой молитвой обрушить на себя всю тяжесть небесного возмездия?

Истово верующий в Христа, он не мог не понимать, что давно уже переступил черту, запретную для любого смертного. Все обрушенное им на подвластный люд тяжелым мельничным жерновом теперь плющило его собственную душу, и истираемая им совесть вопияла об утишении боли. Меж тем утишение могло принести лишь одно – венчаемое прощеньем покаяние, однако за страшной этой чертой уже не было места ни покаянию, ни прощенью. Это ведь только по сю, мирскую, ее сторону покаяние приносится людям: восходящее к имени Каина, оно уместно лишь там, где жертва принадлежит одной крови с преступником; и прощение любому – даже самому страшному – злодеянию может быть даровано людским же отходчивым мнением. Вот только там, куда вознесла его необуянная гордыня, все обстоит по-другому; в своем стремлении отъединиться от мирского торжища и восстать над ним Иоанн остался один. Но оттолкнув от себя весь мир, он тем самым оттолкнул и Того, Кто на кресте отдал за него жизнь. В этом мире прощается все, но все же есть нечто, не знающее никакого искупления, и так уже было когда-то: кто-то оттолкнул шедшего на Голгофу Христа – и был за то осужден на бессмертие, на вечное одиночество в переполненном людьми мире. И на столь же вечное, до второго пришествия, лишение всякого права на людское прощение, ибо теперь оно могло быть даровано только Им. Смертный грех преступившей через все пределы царской гордыни сделал из Иоанна второго Агасфера, приговоренного к такому же одиночеству, Вечного жида, от которого обязано было бежать всё – даже то, что несет в себе погибель.

Никакое прощение теперь уже оказывалось невозможным. Не было спасения даже и в самой смерти, ибо там, где оказывается нетленная наша душа, когда она навсегда покидает свою былую обитель, ее ожидало (ведь совесть остается навеки) все то же – вечная боль не знающей умаления пытки.

Есть вещи куда страшнее лютой смерти, когда даже прах выкапывается из могилы и развеивается по ветру, чтобы стереть всякую память о самом существовании человека. Здесь же оставалось молить о подобном как о величайшей милости. Впрочем, не так – молить не об истирании всего, что остается от разлагающейся земной плоти, но об уничтожении былого бытия того, чему она является простым вместилищем.

Избавление могло даровать только одно – превозмогающая все мыслимые пределы кара, способная окончательно раздавить самую душу преступника, стереть в неосязаемую пыль его почерневшую от содеянного и в то же время сотрясаемую неугасимым неотмирным страданием совесть. Поэтому нагромождение и нагромождение зла – это в сущности ничто иное, как мольба об отпущении острой пыточной боли, пронзительная пламенная песнь о милосердии. Закованный в железа острожник, не имея возможности убить себя, бросается на стражу, чтобы положить конец своим нестерпимым мучениям; вот так и здесь можно разглядеть некий род самоубийства, но самоубийства куда более страшного, чем все дотоле известное земному разуму. Навсегда сгубить свою бессмертную душу было доступно любому, но вот о том, чтобы убить ее, чтобы стереть всякий след ее былого бытия, – никто не смел и помыслить. Многое нужно для того, чтобы человек посягнул на свою плотскую жизнь, ведь перед самым лицом смерти, даже лишенный тепла и света, брошенный в сырую яму гнить в собственных испражнениях, он молит и молит Господа о даровании ему хотя бы еще нескольких дней, часов… Человек согласен на все – лишь бы только не сейчас, не сию минуту… Но что такое краткий миг земной неустроенной жизни перед непостижной тайной вечного бытия нашей бессмертной души? – а меж тем здесь слышится мольба об отъятии именно той жизни, которая ждет нас после завершения земного пути. Так что же должен претерпеть человек, чтобы взмолиться о такой – превосходящей все пределы разумения – каре?

Но спасение было только в ней.

Да, это может показаться невозможным, начисто опровергающим все обиходные представления человека о нравственном, но все же это именно так: многие, очень многие – даже самые страшные и отвратительные преступления свершаются во имя того, чтобы заглушить стоны чьей-то раненной совести. Через столетия развивающаяся в этом направлении мысль будет подытожена полной трагической диалектики чеканной формулой другого изувера: «Нет человека – нет проблемы». Так что наивная пасторальная вера во всеспасительность нравственного чувства, в его способность оградить любого из нас в отдельности и всех нас вместе от любого зла – это вера тех, кому довелось ощутить лишь слабую рябь на его поверхности, но не было дано постичь саму его природу. Там же, где зло исчерпывается до дна, соотношение меж ним и совестью оказывается далеко не столь идилличным.

В Откровении святого Иоанна Богослова говорится о том, что когда-то на исходе времен в последнем сражении сойдутся силы «царей земли» и антихристовых полчищ. Именно там должен будет решиться исход вечного противостояния добра и зла. Но еще задолго до этого исхода предмостным укреплением «горы у города Мегиддо» становится сама душа человека, преступившего некие нравственные пределы; и авангардные бои венчающей круг бытия апокалиптической битвы у Армагеддона развертываются в первую очередь именно здесь. Об этом много позднее скажет Достоевский. Так что мученический удел никогда не умирающей совести – это вовсе не вечное хождение вокруг какого-то каменного столпа в некоем мрачном сыром подземелье, не бесконечное ожидание второго пришествия Христа и вопрошание каждого прохожего: «Не идет ли человек с крестом?», но нескончаемое остервенение этого боя. Да, человеку в самом деле не дано и на мгновение взглянуть в лицо Бога, ибо никакая психика не в состоянии выдержать Его даже милостивый встречный взгляд. Здесь же горела Его ярость, которая к тому же множилась и свирепой решимостью вечного Врага человеческого рода; и в сотрясаемую корчей живую человеческую душу по самые ступицы с насаженными на них отточенными железными серпами давились сразу все боевые колесницы Его воинства, схлестнувшегося с несметными полчищами Гога…

Спасения не было, восстав против своего Господа, он становился вечным изгоем.

Есть наказания, куда более жуткие, чем все вместе взятые земные узилища и пыточные дыбы. Рассказывают, что когда отцу последнего российского императора донесли, что в одной из его тюрем сидит человек, осмелившийся плюнуть на его портрет, он, возмутившись необходимостью за это еще и кормить преступника, приказал немедленно выгнать того вон и сказать, что царь в свою очередь – плюет на него. Страшно ходить средь людей, когда на человека плюют земные цари, но все же есть в том и некая доля смягчающего драму юмора. От Иоанна же отвернулся Царь небесный – и уже невозможно было помыслить воздаяние жесточе этого. Нельзя было даже удавиться – теперь с этим предстояло жить уже не только до смертной черты, но и там, за нею.

Но пока дышала плоть, ее все еще сотрясало исступление последней надежды: еще немного, еще одно злодейство – и чаша Его терпения (наконец-то!) переполнится… Но гасли и корчи этой агонии.

И проступал холодный пот понимания, что напрасно – все.

Трагического осознания той жуткой истины, что именно в этом и есть отплата…

«Вот почему, – говоря словами Виссариона Белинского, – из всех жертв его свирепства он сам наиболее заслуживает соболезнования; вот почему его колоссальная фигура, с бледным лицом и впалыми сверкающими очами, с головы до ног облита таким страшным величием, нестерпимым блеском такой ужасающей поэзии.»