6. Последние испытания

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6. Последние испытания

«Вы мнили, что вся Русская земля под ногами вашими?», спросит Иоанн, в своем послании князю Курбскому бросая обвинение былым советникам из Избранной рады и тем самым как бы оправдывая разрыв с нею. Правда, слова эти будут написаны много позднее, но можно не сомневаться, что нечто подобное звучало и в самом начале разрыва. Знаменитый демарш Людовика XIV: «Вы думали, господа, что государство – это вы?…» – едва ли не калька с них. Дело не только в лексико-семантическом сходстве – слова одного и слова другого знаменуют собой решительное отъединение центральной власти от своих подданных.

Во Франции это выразится не только в виде создания нового аппарата центральной власти, но и в заложении новой национальной столицы – Версаля. На Руси за столетие до того было все то же (историческая легенда гласит, что даже столицу царь хотел перенести в Вологду, но выпавший из свода собора камень, чуть не убив его, послужил знаком того, что этот перенос неугоден Богу) но это «все то же» приняло дикую форму опричнины.

Какой логикой, какой высшей государственной потребностью, какими законами формирования и функционирования верховной власти может быть объяснен этот чудовищный институт?

«Какому дьяволу, какому псу в угоду,

Каким кошмарным обуянный сном?…»

Какой монарх мог придумать такое для своего народа? Только одно разумное объяснение могло быть всей этой фантасмагории – решительная неспособность водительствуемых стать хотя бы отчасти достойными своего великого вождя.

Можно, конечно, быть слепым, и в неразумии своем не различать в поставленном над ними государе то, что обязано бросаться в глаза каждому. Но ведь всему же есть предел, и нельзя не понимать, что даже здесь, на самой вершине людской пирамиды, пролегает бездонная бездна между тем, кому венец дается по простому праву рождения, и у кого это право возводится в степень его собственной исключительности. Не понимать эту истину, – значит, святотатствовать над той сокрытой даже от многих властителей тайной, что связует совсем не рядового помазанника с Тем, Кто только и способен отличить – его. Единственного из людей. Да, Бог и в самом деле дарует каждому талант и свободу. Да, убоясь и того и другого, слабые зарывают талант в землю и отчуждают свою свободу в пользу кого-то сильного. Но ведь есть же все-таки среди всех недостойных Его даров и тот, кто способен сам собрать и умножить все, чего так пугливо сторонятся слабые. Так неужели же верховная власть, ниспосылаемая ему, изначально равна той, которая дается обыкновенной посредственности, единственным достоинством которой служит лишь зачатие на царском ложе?

Мысль историка, который пытается проникнуть в сплетения мотивов, определявших логику рождавшегося в России абсолютизма, как правило, видит только борьбу с оппозиционным боярством. Этот мотив, в общем-то, известен монархиям всей Европы того времени, наследие средневековья во всех странах преодолевалось долго и болезненно. Но вспомним: абсолютизм – это ведь вовсе не пострижение всех под одну гребенку, отнюдь не жесткое подчинение всех и вся каким-то одним верховным государственным интересам. В действительности его рождает острая необходимость устранения правовой «чересполосицы», ликвидации внутренних границ, таможенных барьеров, веками складывавшихся на рубежах владений, еще совсем недавно практически неподвассальных короне. Добавим сюда необходимость централизации таких государственных институтов, как «силовые» и дипломатические ведомства, до того существовавшие при дворе любого крупного барона, дерзавшего посягать на независимость от политический линии своего сюзерена. Не забудем также и о давно вызревшей потребности развивающихся государств в единой системе мер и весов и так далее, и так далее. Так что не одна только централизация политической власти стоит за абсолютизмом.

Но и в подчинении всей жизни государства какому-то одному политическому центру есть свои пределы, прехождение которых способно поставить под угрозу само его существование. Вспомним: семь десятилетий «строительства коммунизма» в нашей стране наглядно продемонстрировали то непреложное обстоятельство, что абсолютная централизация всего и вся возможна только в чрезвычайных условиях тотального противостояния нации какой-то внешней подавляющей силе; государственная же система, которая и в мирное время обязывает к апробации любых решений одной только верховной инстанцией, в принципе нежизнеспособна. Советский Союз не выдержал мирного соревнования с Западом не в последнюю очередь именно по этой причине. Поэтому известное распределение властных полномочий между политическим центром и политической же периферией абсолютно неизбежно при любых, даже самых деспотических, тоталитарных режимах. Казалось бы, ничего деспотичней восточных монархий история никогда не знала, но ведь и там существовали сатрапии, которым делегировалось многое от того, что атрибутивно, казалось бы, лишь центральной власти. Так что видеть в борьбе с непокорным боярством исключительно укрепление авторитета трона было бы в корне неправильно. По сути дела все это не более чем историографическая легенда, авторитет которой освящен не менее грозным, чем имя самого Иоанна, именем другого тирана, Иосифа Сталина. Вспомним, ведь это им в беседе с Эйзенштейном на встрече, посвященной съемкам «Ивана Грозного», впервые была высказана парадоксальная идея о прогрессивности всех тех репрессий, которые были обрушены тогда на русское боярство. Больше того, «вождь народов» высказался даже в том духе, что репрессии того времени были недостаточны, что нужно было срубить еще не одну голову…

Нет, ностальгия по абсолютной власти не может быть объяснена одной лишь потребностью политического разоружения склонных к известной центробежности земельных баронов. Идея абсолютной монархии, конечно, рождалась самим временем, но ведь и монархи той далекой эпохи – это вовсе не деперсонифицированные силы истории. А значит, и им были присущи какие-то глубоко личные мотивы. Мотивы, которые незримо для всех добавляли что-то свое в вожделение ничем не ограниченного суверенитета.

Но все же должно было произойти и еще нечто такое, что окончательно освобождало бы это глубоко личное от всех внешних оков и противовесов, нужен был какой-то дополнительный внешний толчок, способный высвободить, наконец, энергию давно копившегося напряжения.

Как кажется, первый кризис в отношениях Иоанна с его окружением был вызван внезапной тяжелой болезнью, наступившей после возвращения из Казанского похода. В те дни было неясно, сумеет ли он выжить, и в связи с этим встал неизбежный вопрос о престолонаследии. Царь потребовал немедленного принесения присяги своему сыну от Анастасии. Но многие ближние бояре, сказавшись больными, уклонились от целования креста в пользу лежавшего в пеленках младенца. Ходили слухи, что они «хотели на государство» двоюродного брата Иоанна Владимира Старицкого.

Этот сюжет в подчеркнуто контрастных зловещих черно-белых тонах запечатлен в знаменитом фильме Эйзенштейна, кадры которого стали не только режиссерской, но и операторской классикой.

Колебались многие, среди них и тогдашние вожди Избранной рады: духовник царя Сильвестр и Адашев. Это, как уже говорилось здесь, в скором времени припомнится и тому, и другому.

Кризис разрешился, в общем-то, благополучно, в конце концов все присягнули царевичу-младенцу. Сам Иоанн выздоровел, но его душевное равновесие было уже навсегда надломлено. Отныне русский царь будет жить в вечном страхе, даже пищу станет принимать только из рук своей Анастасии. Ей же он поклянется (и до конца останется верен своей клятве), что никогда не забудет поведения бояр у его смертного ложа.

Поведение бояр, похоже, никакого удивления у нас не вызывает, в высшем чиновничьем слое мы привыкли видеть только одно – прямую измену государственным интересам России. На Сильвестре же и Адашеве останется несмываемое ничем пятно двурушничества, многие (до сих пор) будут обвинять их в том, что они в те трагические дни попытались переметнуться на сторону противников царя. За всем этим стоит давняя историографическая традиция, которая, наверное, и не могла быть иной ни в условиях российской монархии, ни в сталинское время (повторимся, к Иоанну «вождь народов» относился с великим уважением).

Но только ли патологическая склонность к предательству высших государственных интересов стояла за всей той неприличной политической возней у постели умирающего государя?

Задумаемся над одним обстоятельством, которое знакомо истории едва ли не каждого народа и которое никак не может быть игнорировано в затронутом здесь контексте. Что на самом деле значило в тех условиях присягнуть наследнику Иоанна? Ведь править до своего совершеннолетия тот все равно не мог, и речь могла идти только о регентстве. Но реальная политическая сила оставалась вовсе не за теми, кто должен был бы долгие годы хранить для него монарший венец. Разумеется, целование креста в те поры значило многое, но ведь далеко не все, царский же трон – это слишком большой приз, чтобы ради него можно было удержаться не только от клятвопреступления. Была ли способна эта присяга остановить тех, кто мог вожделеть – и, несомненно, вожделел – царской власти и кому она, эта царская власть, в те дни чуть ли не сама шла в руки? Едва ли, а это значит, что исключать дышащее гражданской войной двоевластие было никак нельзя, и скорее всего результатом такой присяги стали бы страшные для всей России потрясения. Впрочем, и царевичу она вряд ли сослужила бы хорошую службу. Здесь ведь уже говорилось о том, каким было собственное младенчество Иоанна, но заметим: при всем том, что так отравило его детские годы, на его будущую власть никто, в общем-то, не посягал. Все годы того дикого боярского беспредела, которым возмущался он сам и справедливо возмущаются российские историки, ни устранить, ни даже просто отстранить его от престола всерьез, как кажется, никому не приходило и в голову. В ситуации же с его наследником формировался совершенно иной расклад сил. Да и политические нравы царствованию его отца смягчить не удалось, скорее наоборот, убийство как удобный способ решения зачастую вполне будничных управленческих проблем, стало куда более обычным, чем до него. Так что же именно в не столь уж и далеком будущем могло ожидать его собственного сына? Ответом, думается, может служить трагическая судьба другого царевича – Дмитрия, последнего сына Иоанна от Марии Нагой, который (по так и не доказанным, но тем не менее вполне основательным слухам) негласным распоряжением Бориса Годунова в 1591 году был зарезан в совершенно симметричном политическом пасьянсе, когда на стороне царевича было только абстрактное право престолонаследия, на стороне претендента – реальная сила. Напомним же и другое, совсем недавнее, свидетелями чему было ныне здравствующее поколение россиян, – то, как уже сходивший с политической сцены Борис Ельцин назначал на пост российского премьер-министра никому до того неизвестного чиновника Владимира Путина. Совершенно очевидно, что это назначение было жестом прямого указания на своего политического преемника. Но, хоть и говорят, что история не знает сослагательного наклонения, вряд ли можно сомневаться в том, что если бы Ельцина через короткое время вдруг не стало, Россию бы сотрясла очередная смута. Причем совсем не исключено, что, как водится у нас, весьма обильная кровью, ибо расстрелами тогда все еще грезили многие. Как знать, может быть, для нового премьера единственная возможность уберечь страну (да и обеспечить свою собственную безопасность) крылась только в том обстоятельстве, что верховная власть до времени сохранялась за Ельциным? Отдадим должное: предоставленным им временем и будущий и уходящий российские президенты распорядились самым лучшим образом.

Это после смерти Петра, после Гражданской войны, после развала Советского Союза вопрос о том, кому именно достанется высшая государственная власть, решал многое. В те же дни на Руси все обстояло по-другому. Ведь никакой – во всяком случае радикальной – перемены политического курса, никакой реформации, или напротив, контр-реформации не предвиделось, речь шла о рутинной передаче высших государственных полномочий. Поэтому ответственность за судьбы своей страны, да и просто трезвый политический расчет ясно показывал, что гораздо целесообразней было присягнуть тому, кто обладал большими, чем его конкуренты, шансами на реальное возобладание ими. Такой выбор резко снижал вероятность кровопролитного противостояния непримиримых политических сил. Так одна ли только боярская измена была пружиной того политического кризиса, который разразился в ожидании, как тогда казалось, скорой и неизбежной кончины Иоанна? Корысть многих должностных лиц исключать, разумеется, нельзя и здесь, но все же, думается, и высокой ответственности за судьбы великой России места во всей этой темной истории было вполне достаточно. Причем даже у тех, кому мы вот уже не одно столетие отказываем в каком бы то ни было сочувствии. Что же касается Сильвестра и Адашева, то вовсе не исключено, что этими людьми руководили только соображения блага для своей страны.

Но жизнь готовила Иоанну и другое, на взгляд автора, то есть на взгляд человека, пережившего безвременную смерть своей жены, куда более страшное потрясение.

Это может показаться странным и даже парадоксальным, но по зрелом размышлении все оказывается вполне обоснованным и закономерным. Обусловленным самой человеческой природой, ибо иначе просто не может быть, потому что этого «иначе» не может быть никогда… Вдумаемся, что может связывать с нашим далеким от совершенства миром того, кто давно уже убедил самого себя в своей принадлежности к абсолютно иной, может быть, даже неземной природе? Да только одно – любовь. Никто другой, кроме той единственной, без которой часто немыслима даже самая жизнь еще не умершего для любви человека, не может служить посредником между сферами, в которых замыкается больное сознание одержимого лишь самим собой гения, и дольним миром всех бестолково снующих в пыли под его ногами ничтожеств. Замкнувшаяся в постоянном самообожествлении эгоцентрическая мысль в сущности полностью отгораживает себя от всех окружающих, и человек в итоге оказывается одиноким во всей кишащей людьми вселенной. И только любви до времени по силам быть предстателем этого людского мира в химерических фантазиях того, кто сам возвысил себя над всеми. Меж тем отъединение от всех – это ведь и неизбежная утрата любых обязательств по отношению к ним. Любых, не исключая и нравственные (впрочем, может быть, именно нравственные-то обязательства и подлежат отторжению в самую первую очередь, ибо именно они способны слишком больно напоминать о прямой соприродности гения всем тем ущербным, над которыми ему так хочется воспарить). И только та единственная, ради которой иногда можно поступиться даже драгоценностью своей собственной жизни, не дает разорвать до конца слабую связь, что все еще существует между растворившимся в солипсическом дурмане абсолютной исключительности самосознанием надмирного героя и противостоящей ему реальной действительностью. Ведь и эта одна – принадлежит отнюдь не горним сферам, но все той же низменной природе, которая так недостойна избранного. Поэтому нет решительно ничего удивительного в том, что когда рвется эта тонкая нить, все обязательства перед миром людей исчезают окончательно, и перед нами вдруг встает некий грозный нравственный мутант.

Случайная обмолвка адъютанта открыла Наполеону то, что благодаря своей ветреной Жозефине он давно уже стал посмешищем всего Парижа. Его горе было страшным и неподдельным, ибо он обожал ее. На какое-то время герой почувствовал полную опустошенность, и, говорят, именно с этого момента из его жизни ушли последние остатки юношеского идеализма, а себялюбие, подозрительность и эгоцентризм стали доминантами его натуры. Разрушение семейного счастья Наполеона еще скажется на всей Европе, его еще будут называть и тираном, и чудовищем, и даже более того – Антихристом. Меж тем в системе властвующих над умами того времени мифов имя Антихриста – это самое страшное, что только можно было бросить в обвинение человеку. Этим именем не бросались даже в пылу самой острой полемики. Но уже здесь, на Востоке, куда его увели еще юношеские мечты о соперничестве с самим Александром, вдруг, как молния, как страшный проблеск гильотины, блеснет то, что заставит содрогнуться даже тех, кто еще не забыл о жутком времени революционного Террора. Три тысячи турок, поверивших слову одного французского офицера, сдадутся на милость победителя – и все они будут расстреляны по слову другого – Бонопарта. А вместе с ними будут расстреляны и еще почти полторы тысячи пленных, взятых ранее.

Впрочем, признаем, что Наполеон это не только продукт еще не утратившего свою инерцию века Просвещения, но и живое олицетворение уже навсегда переболевшей Террором Франции, поэтому откровенным живодером ему, конечно, не дано было стать. К тому же и сама Жозефина еще не раз доставит ему и утешение, и подлинное счастье. Но вот смерть первой жены, по свидетельству современников, окончательно уничтожила все следы человечности, ранее время от времени еще проглядывавшие в Иосифе Джугашвили. Искренне любивший ее, Сталин теперь уже окончательно замыкается в себе, и с тех пор его фигура иррадиирует только то, что всегда сопровождается каким-то суеверным ужасом.

Смерть первой жены Иоанна будет стоять в этом же ряду ломавших судьбы трагических поворотов.

7 августа 1560 года после болезни умерла Анастасия. Ее кончина потрясла Иоанна – он любил ее как, может быть, никого и никогда в своей жизни. В окружении Иоанна тотчас воспользуются его глубокой растерянностью и отчаянием: будет пущен слух о том, что «извели царицу своими чарами» Сильвестр и Адашев. Этого будет вполне достаточно для расправы.

«А с женой моей зачем вы меня разлучили? Не отняли бы вы у меня моей юной жены, не было бы и Кроновых жертв», – позднее (в 1577 году) во втором послании Андрею Курбскому напишет сам Иоанн.

С ее кончиной оборвется, как кажется, последняя связь с миром окружающих его людей, исчезнут последние обязательства перед ними. С этих пор вся врученная его водительству страна становится чем-то вроде вечного неоплатного должника. Отныне уже не болеющий за свой народ Моисей, но грозное языческое божество является своим подданным.

«Кто превзойдет меня, кто станет равным мне?

Деяния людей – как тень в безумном сне.

Желанье подвигов – как детская забава.

Я исчерпал тебя до дна, земная слава.

И вот стою один, величьем упоен…»

Во многом именно здесь истоки той трагедии, которую предстояло пережить России. Впрочем, трагедии не только подвластного ему люда, но и самого венценосца. Ведь осознание молодым государем неземного своего величия не только кровавым ужасом обернется против всех, кто готов был видеть в нем лишь достойное воплощение библейских царей, но и личной болью отзовется в душе Иоанна. Увы, пределы слабого разумения подданных о подлинном величии царской власти, как правило, не в состоянии возвыситься над хрестоматийными образами Давидова меча и Соломоновой мудрости. Именно перед этим охранительным мечом, именно перед этой исполненной глубокой печалью мудростью (а в великой мудрости и в самом деле, – как сказал Экклезиаст, – много печали) охотно склонились бы все. Но и Давид и Соломон видели свое служение Богу в смиренном служении избранному Им народу. Гордыня же Иоанна вознесла его аж туда, где и сам Израиль обязан был благоговейно склониться перед ним. А вот это уже против всех мирских разумений, ибо здесь начинается кощунственное посягновение на прерогативы самого Создателя. Но этот грех не может остаться безнаказанным…

Гордынной спесью своей обрекший себя на абсолютное одиночество, в спеси же Иоанн переступил не только людской закон, но и закон небесный. Тонкий знаток литургии, знавший едва ли не наизусть многие книги Ветхого и Нового заветов, он не мог не понимать этого. Но и противиться страшному сатанинскому искусу не достало сил. И вот – в своем истовом служении тому, с чем сопрягалась его избранность, в своем стремлении к Богу он, отринув от себя недостойный его народ, по существу поднимается, восстает против Него.

Апокрифические предания гласят о том, что Сатана – это просто восставший ангел. Но едва ли бы он сумел стать столь опасным роду людскому (ибо, как кажется, одному только Христу и было дано устоять перед его искушением), если бы это был некий «рядовой» служитель высшей надмирной силы. Нет, взбунтовался, может быть, самый одаренный из всего того сонма, что окружал трон Вседержителя. Искреннее страдание преданнейшего слуги, абсолютная лояльность которого, думается, была бы вполне обеспеченной простым признанием того, что все-таки есть первый, кто уже никогда не сможет стать последним, обернулось вечной его враждой со своим же Создателем.

Вот так и здесь страдание ребенка, которому не достало тепла и ласки его родных, с мужанием переросло в непреходящую боль великого героя, уже не видевшего вокруг себя решительно никого, кто был бы достоин его искреннего и чистого порыва, всех тех несмертных его подвигов, которые он в принципе мог бы совершить…

Нам говорят, что объективные законы общественно-исторического развития диктовали необходимость строгой централизации государственного управления, и, повинуясь именно им, Иоанн стал одним из, может быть, самых ярких идеологов абсолютизма, не ограниченной никакими законами царской власти. Но стоит ли списывать все только на бездушные законы истории? Завоеватель мира называл все основанные им города Александриями не только потому, что магия эллинского имени обязана была крепить – и в самом деле крепила – союз двух великих культур. Тайное желание оставить вечную память о самом себе в истории (чем-чем, а уж честолюбием-то греки были отнюдь не обделены, вспомним хотя бы вошедшего во все хрестоматии Герострата) играло здесь не последнюю роль. Апологетика русского абсолютизма – это в первую очередь осознание собственного величия первого русского царя. Величия неземного. В сущности это прежде всего форма утверждения и легитимации своей собственной исключительности и уже только потом – адекватный политический ответ на острые вызовы времени.

Словом, многое (если вообще не все) в России того времени могло бы сложиться совершенно иначе, если бы прямая прикосновенность Иоанна к чему-то надмирному вдруг каким-то вещим наитием глубоко осозналась всеми, кто до того хотел видеть в нем только земного царя.