АХ, ПАПА, ПАПА! © Перевод В. Ахтырской

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АХ, ПАПА, ПАПА!

© Перевод В. Ахтырской

В своих книгах я почти никогда не говорю «я», повествуя о себе. Но сейчас я приму своих читателей в тесную дружескую компанию, тогда наконец все на свете станут друзьями (не беспокойтесь, этого не произойдет), и кое-что поведаю им о себе. К сожалению, тела наши заросли плотью, а плоть способна вынести несказанно много и не способна вынести ничего. Она легко становится ристалищем голода и холода, и рано или поздно возникает боль, которую она больше терпеть не в силах. Существует немало людей, называющих себя циниками, существуют и независимые мыслители, которые не узнают результатов своих собственных философствований, пока воплощенные в жизнь результаты игр ума не отдавят им ноги (известно, что каждый такой мыслитель сам по себе — целая федерация независимых мыслителей!), и они не хотят вечно слушать о вине и страхе, они гордятся собой и не хотят признать за теми, кто то и дело бубнит о вине и страхе, право пребывать в безопасности. (…) Мы ни с кем не хотим враждовать, и с нами не хотят враждовать те, у кого пистолет, топор, автомат или дубина, так что лучше помалкивать и спокойненько дожидаться следующей беды (в конце концов, все великое неустойчиво),[69] а дождавшись, подвергнуть сомнению собственное бытие и пережить бушующую бурю на остановке, куда беды истории прибывают по расписанию и норовят скосить нас на корню и собрать свой урожай, — кстати, «Урожаем» назывался прекрасный фильм Паулы Веселы и Аттилы Хёрбигера.[70] Нам же лучше держаться в сторонке, пусть уезжают без нас. Однако бытие, которому грозят беды, очевидно, имеет право свидетельствовать об угрозах и о бедах со всей серьезностью, жесткостью и суровостью, от рождения положенными ему в ящик с игрушками, чтобы потом мы дрожащими руками с превеликим трудом куда-нибудь запрятали эту серьезность, жесткость и суровость. У бытия, которому не грозят никакие беды, ящик с игрушками пуст, нет там ничего, даже цветные камешки присвоил какой-нибудь политик и припрятал за пазухой, — так, пригодятся еще.

Что же я нашла в своем старом ящике с игрушками? Листок бумаги со штампом отправителя: «Рейхсштатгальтер» и с силуэтом орла со свастикой в лапах, листок, датированный пятым июля 1939 года, подписанный каким-то унтерштурмфюрером СС (фамилия неразборчива) и адресованный рейхскомиссару, некоему г-ну д-ру Вэхтеру,[71] в собственные руки, и в сем официальном послании, с которым любезно было позволено ознакомиться моему дорогому папе, господину Фридриху Елинеку, инспектору городских электростанций (я и понятия не имела, что он служил инспектором городских электростанций, мне всегда казалось, ну, чиновник и чиновник, с правом на получение персональной пенсии), говорится, что на основании параграфа третьего (значок § вышел какой-то угловатый, заостренный, наподобие эсэсовских молний, но это мне, вероятно, мерещится в параноидальном истерическом приступе) раздела первого Постановления о реорганизации австрийского чиновничества от тридцать первого мая, изложенного в номере первом Бюллетеня официальных рейхсуведомлений на странице 607, моего папу увольняют с августа 1939 г.

«Вышеупомянутое решение окончательное и обжалованию не подлежит» — значится в сем послании.

И вот ко мне бросаются люди, они молча орут на бегу, нет, они пронзительно молчат, какое там, они что-то выкрикивают и одновременно изблевывают меня из уст своих, настолько они меня презирают, они безостановочно кричат, что я, мол, хочу присвоить себе статус жертвы, описывая ужасы, выпавшие на долю другого человека. Я будто бы выставляю напоказ страдания отца и его родных, вроде как вешаю орден себе на грудь, пользуюсь ими, как пищалкой у австрийских сувенирных мишек, которые, стоит только нажать им на брюшко, играют коротенькую альпийскую мелодию, всегда одну и ту же, «холари — холара-хо-хо». Мне недвусмысленно на это намекают, и я раз и навсегда делаю из этого намека следующий вывод: «Умолкни, умолкни, чтоб тебя и слышно не было. Тебе нечего сказать, ну просто нечего». Об этих прошлых делах и так все знают, нечего без конца твердить одно и то же. Слова «ужасно», «страшно», «невыносимо» я и люди вроде меня и так уже используют к месту и не к месту, да еще и возлагают вину на кого ни попадя и объявляют себя безвинными, не имея на это никакого права. «Если есть у вас совесть, значит, нет права обличать других, ведь совестливый живет в постоянном страхе!» — вот в чем с полным, по их мнению, правом упрекают эти люди тех, кто никак не может забыть о жертвах нацизма.

«Дело совести каждого — нести ответственность за чудовищные преступления прошлого или нет, пусть каждый сам определит меру своей вины», — считает Мартин Вальзер; нет, мы ничего не отрицаем, помилуйте, вот только есть ли резон упоминать о вине публично, тем более в торжественных случаях, хотя бы ради сохранения дружного, сплоченного коллектива? Что остается в веках, создают уж точно не поэты. Вечного только хватись, — а оно было, и нет его, и след простыл. Что на века, то нам мука. Мы можем лишь признать следующее: сначала мы извлекаем из прошлого на свет то, что хранит наша память, и всем предъявляем, а потом снова прячем от греха подальше. Ведь то, что хранится у нас в памяти, неповторимо и представляет собой особую правду, потому что это дано было испытать одному — единственному человеку всего-то один раз, а люди, в конце концов, отличаются друг от друга своими отличиями. Все знают о чудовищных преступлениях наших предшественников, о том, что творились в прошлом (и за что лишь немногие понесли ответственность). Преступления скрыли скопом, не скрываясь и не таясь. Чего мы только не пережили, мы, не пережившие ничего! Ответом нам может быть только вопрос. Что было, то и правда, кто решится это отрицать? Мы говорим правду о былом и подбрасываем эту правду былому, как яркий фант; у каждого своя правда, и некоторые стараются набрать как можно больше фантов, пока правдивая разноголосица не преисполнится фантастической силы и не сделается почти невыносимой. Что было и прошло — всегда правда, но свидетельства о прошлом далеко не всегда правдивы. И тем не менее все свидетельства без исключения (а их накопилось немало) упорно цепляются за существующую реальность, словно и они — неотъемлемая ее часть, словно без них невозможно сохранить единство нашей страны, нашу «общность». Сохранять эту «общность» нам, так называемому «послевоенному поколению», до сих пор как-то удавалось. Но тут кто-то снова начинает всех беспокоить и колотить в дверь, потому что мы не слышали звонка, а звонит он уже давно. Между тем у нас в стране в изобилии появляются люди, которые не хотят никакой общности, они хотят, чтобы право голоса принадлежало им одним, единственно им, и никому больше. Они хотят, чтобы говорить разрешалось только им и только когда они сами того пожелают, и постоянно твердят, что нельзя больше и рот открывать никому, кроме них, а потом еще сетуют, что все уже сказано, вот только, к сожалению, не ими, по крайней мере не все сказанное сказано ими. И прошлое меняет свой облик, потому что они об этом говорят. Они хотят, чтобы былые свидетельства о жутких преступлениях заслонила более правдивая правда, более истинная истина, а носителями более правдивой правды, более истинной истины по воле случая всегда оказываются они сами, хотя им самим все эти разговоры о прошлом невыносимо надоели, надоели, как никому другому. Или вот еще что: как раз потому, что для нас, прочих, считающих память о жертвах нацизма неотъемлемым залогом существования общности, история не перестала быть историей, как раз поэтому она, история, якобы и остается для нас — тех, кто стоит с открытым ртом и дивится тому, сколько ужасного в ней творилось, что и в голову не укладывается, — более сокрытой, чем для тех, кто упрекает нас, будто мы неспособны увидеть, что ничто и никогда не может вселять уверенность. И как раз мы-то и пребываем в постоянной опасности и ложно оцениваем историю. И как раз мы и не вправе быть уверенными, что говорим правду. Мы так уверены в том, что говорим правду, а вот не следовало бы. У нас-де нет никаких причин быть уверенными хоть в чем-нибудь, даже если это «что-нибудь» действительно произошло хоть тысячу раз, а если это «что-нибудь» действительно произошло, то всегда можно поспорить о причинах, а если в установлении причин прошлых событий все сходятся, то всегда остается в запасе вопрос, стоит ли вообще тратить время на то, что быльем поросло. Вот что, и многое другое, нам сейчас говорят.

А теперь давайте-ка посмотрим на это «что-то» со всех сторон, и с изнанки тоже. Но нам отвечают: не на что смотреть, мы ведь уже давным-давно ничего не видим! Как, это «что-то» по-прежнему кажется вам знакомым? Признайтесь, оно и вправду кажется знакомым лишь вам, и больше никому! Хотя преступления прошлого творились на самом деле, в действительности неотъемлемое их свойство заключается в том, что их могло и не быть, ведь всякий может взять и стереть их из памяти и с тем же правом, что и любой другой, подыскать для них другие слова и оценки. Нет, вообще-то никто не может сказать ничего иного, но о том, что все могло быть по — другому, может сказать иначе, по-другому, но лучше всего, да, в самом деле, лучше всего об этих делах и вовсе молчать, ведь и так уже о них все давным-давно сказано, да к тому же столько неправды вокруг нагородили лжецы, ведь у них нет на руках никакого документа, который гарантировал бы им право высказывать свою точку зрения, как заученный наизусть урок. К сожалению, любой может что угодно сказать любому, в том числе и те, кто не имеет на это никаких прав. Мы, конечно, можем их поправить, но их так много, что мы и поправлять не успеваем. Истина — бытовой предмет, предмет домашнего обихода, но не каждый любит им пользоваться, даже если с его помощью и удается добиться неплохих результатов. А если что-то является бытовым, обиходным предметом, это еще не означает, что мы умеем с этим бытовым предметом обращаться. Значит, рано или поздно истина становится субъективной, и задача мыслящего субъекта — истолковать ее. Поэтому объективной истины не существует, а значит, ее можно опровергнуть, ведь всякая истина отражает личность того, кто ее провозглашает, и для всех остальных истиной не является. Всякая истина отражает свойства конкретного субъекта (и кто же это, интересно, такой?), а среди обычных субъектов в нашей истории затесалось немало субъектов, у которых много чего за плечами, и они в полной безопасности, не боясь наказания, благополучно дожили до глубокой старости. Это примерно как писать симпатическими чернилами: вот только что были буквы на бумаге, раз — а их уже и нет. Одни всегда различают, что там написано, а те, кто поумнее, ровным счетом ничего не видят, но утверждают, что единственно способны узреть истинную важность невидимого. И наоборот. Невидимое не спускает с них взгляда, а они — единственные, кто может различить что-то именно в невидимом. О вкусах спорят, впрочем, как и обо всем остальном. А иногда надписи стирают и губкой, все дело в том, чем писали. Раз — как губкой по доске — и забыли об этом. Вот вам и вся история. Но слово «стереть» употреблять нельзя, ведь оно означает «скрыть» и вместе с тем «уничтожить». Это и не слово вовсе. Оно есть. Его нет.

И вот я беру лист бумаги, документ, адресованный отцу, я еще ни разу не держала его в руках, я еще ни разу не пыталась осознать смысл этого гладкого, несмятого листа, и вот теперь я в смятении, хотя, кажется, не имею на это права. Мне велят помалкивать. «Да знаем мы все это! Папочка ваш был всего-навсего одним из многих, а нас значительно больше, мы представляем собою нечто большее, а понять еще не значит хорошо разбираться». Меня каким-то боком касается жизнь моего отца и его семьи, это мое личное дело, нет, она меня совершенно не касается, я не имею права обременять проблемами своего папы какие-то группы людей, состав которых мне толком не известен, а тем более тех, с кем я даже не знакома лично.

Не имею права. Может быть, я и права, но права такого не имею. Можно ведь и вправду спокойненько жить себе и жить, не вырывая из рук у прошлого скрытых и тайных преступлений. Зачем? Преступления скрывались бы и таились там, в недрах прошлого, в полной и уютной безопасности, если бы такие, как я, не вытаскивали их на свет. «Хватит! Какая неслыханная дерзость. Вот что мы больше всего ненавидим в людях, вам подобных, госпожа Елинек, дочь Фридриха Елинека, — что вы со своим набившим оскомину пафосом взбираетесь в своих альпийских башмаках, подбитых гвоздями, на вечные ледники, на самую кромку льда, то есть, простите, выше некуда, и все для того, чтобы не попасть в разряд вечных неудачников, а подняться над другими, пытаясь извлечь выгоду из чужих, не вами перенесенных страданий. Да помилуйте, вы же знаете своего папочку, но вам ведь невдомек, что он на самом деле пережил, да и умер он давным-давно, да и мы его тоже не знаем». Но скрытое останется скрытым, даже если его извлекут из расселины в глетчере, потому что на нем наросло столько льда, что ему и быльем не порасти. Даже для того, чтобы задеть за живое («Вот еще, мы и слышать не хотим, чтобы задевали за живое! если вас это задевает за живое, лучше помалкивайте!»), не требуется извлекать на свет давно скрытое и демонстрировать его всем. С другой стороны, можно его и показать. За что же порицают меня и прочих? А вот именно за то, что я и эти прочие вечно тянем руки, вытягиваясь, словно ученики за партой: «Спросите меня, я знаю!» А поскольку и остальные это знают, то я с таким же успехом могу заткнуться. Но наше прошлое, которое я (и, конечно, многие другие, и куда более последовательно, чем я) извлекаю на свет, даже если мы всегда вытаскиваем одно и то же и даже если людям больше невмоготу о прошлом слышать, вовсе не обязано своим существованием лишь тому, что оно имело место в реальности, и это многими признается (все знают о преступлениях прошлого, по крайней мере, почти никто не решается отрицать их публично, только иногда скрываемое лезет изо всех щелей, поскольку его слишком много, но мы решительно это отвергаем; это все было, конечно, признаём, но прошло), это всё факты, но их и след простыл, и все же я продолжаю говорить о них, хотя у меня и нет на это никакого права.

2001