СЛОВО, ОБЛЕЧЕННОЕ ПЛОТЬЮ[49] © Перевод А. Белобратова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СЛОВО, ОБЛЕЧЕННОЕ ПЛОТЬЮ[49]

© Перевод А. Белобратова

Следует ли нам впасть в скорый гнев оттого, что столь много людей нуждается в Боге, или нам стоит поскорее смыться подальше от этих людей, потому что они становятся опасными? Какое воспитание рода человеческого нам следует принять за основу, чтобы из почвы более не сочилась кровь мучеников? Почему все, кто жертвует собой, верят, что они есть то самое драгоценное, чем они могут пожертвовать, чтобы обрадовать Бога, и какие «виды на вечное блаженство» поддерживают их в этой вере? От каких заповеданных наказаний следует уберегать себя? Зачем вообще нужны эти заповеданные наказания и награды — чтобы оказаться в раю, к чудесам которого ты сам не приложил руку, в раю, который уже существует, словно заранее накрытый стол, ведь, естественным образом, никто не стремится к тому, чтобы вновь оказаться на земле? Естественно, кое-кому было сказано, что снова попасть на землю можно лишь в том случае, если забыть, что однажды уже был на ней. Что нам это дает? Уж лучше остаться в раю вместе с гуриями, которые явятся, возможно, лишь в виде белых гроздей винограда![50]

Я не истекаю кровью, я, что естественно, истекаю словами, но кому они нужны, кому они вообще нужны, пусть они и стараются быть очень современными? Я снимала с себя стружку и полировала себя, чтобы слова получались у меня все лучше и могли звучать, и все лишь для того, чтобы их позабыли, позабыла даже я сама? Я не могу катапультироваться в вечность, чтобы убедиться в том, что все, что я сейчас (в данный момент) «должна забыть», не будет «забыто навечно», как пишет Лессинг в книге о воспитании рода человеческого. Что мне с того, что мне навстречу движутся целые полчища людей, сталкиваются со мной и топчут, даже не замечая? В какое пространство мне вдохнуть свои слова, когда другие люди стремятся выдохнуть из себя свою жизнь ради цели, к которой их влечет инстинкт истины, а не та пустота, которая царит в них, влечет недостаток инстинкта самосохранения, — и избыток своеобразного чувства чести, или как это там называется, из-за которого они готовы поступиться своей жизнью? А вот у меня, к примеру, даже цели никакой нет. То есть я когда-то верила, что моя цель — это писать, писать не для того, чтобы создать определенное впечатление, не для того, чтобы воспитывать род человеческий, воспитанием я и так сыта по горло, и оно не пошло мне на пользу настолько, чтобы мне захотелось к кому-нибудь приложить его, как сшитый по мерке костюм, который не даст человеку раскрыться, не сделает его на размер больше, сколько ни накачивай его этим воспитанием. Нет, не поможет, сколько ни поливай и ни удобряй. Мне бы применить к ним меру, но ведь люди ужасны сверх меры. Кроме того, они частенько не соответствуют моей мерке, хотя она совсем небольшого размера. Размер этот точно равен расстоянию между двумя книжными корешками. Люди постоянно сбиваются в большие толпы, чтобы в восторге воздевать руки горе и хлопать в такт музыке. Они стремятся приспособиться к всеобщей мерке, слиться в массу, чтобы потом шагать в ногу, — ведь зачем же еще они так увеличились в размерах? — шагать, не нарушая установленных границ, не говоря уже о том, чтобы их для себя обнаружить. Они смотрят туда, где кончается мера. Она не кончается, потому что массы прикладывают к себе свой собственный масштаб. Быть может, они узнают, где наступит их конец, если они будут швыряться самими собой. Вместо того чтобы поставить свою свечу под сосудом, они выхватывают ее и швыряют в воздух. Они отбрасывают свечу прочь. Они послушно гасят ее, ведь может случиться пожар, если так вот оставить зажженный огонь без присмотра, но нет, я вижу, что многие забыли об этой предосторожности, они забыли и о мере, и о людях, которых убивают или которых намерены убить, забыли снять с них точную мерку, чтобы не убить по ошибке, не убить, применив к ним ложную меру и ошибившись в размерах. Им все равно. Главное, чтобы побольше! Они творят это ради своего дела, раздирают на части плоть и кости других людей, и они верят, что заплатить собственной жизнью за сделанное — большая честь. Но что говорит нам Ницше? «Заблуждение, сделавшееся почтенным, есть заблуждение, обладающее лишним очарованием соблазна!»[51] И эти так называемые мученики становятся мучениками не благодаря своим преследователям, их делают таковыми их собственные идейные соратники, и они сами назначают себя на эту роль! Плоть за плоть, плоть против плоти. А вот совсем другое: очки, книга. Говорят, это были предсмертные слова Хайнера Мюллера.[52]

Долгое время мне было совсем не все равно, о чем я пишу, для кого и почему. Теперь мне это безразлично. Пиши, не пиши — все равно никаких результатов, да и так называемая ангажированность в литературе никогда не приносила никаких результатов, по крайней мере для меня. Мне теперь стало все равно, ведь нет никакой пользы от того, что ты что-то говоришь. Это меня измотало, и с этим состоянием износа я ничего не могу поделать (матушка Зигмунда Фрейда однажды показала сыну, из чего сделан мир, потерев ладонью о ладонь: чешуйки кожи, грязь…). Возможно, кто-то к тебе и прислушается, а возможно — никто, безразлично, и все же все равно надо говорить. Вы уж меня простите. Впрочем, можно сказать себе «стоп!», все едино. Я по-прежнему продолжаю говорить, но теперь я знаю, что если кто меня и слушает, то это дело случая.

Однако и это безразлично. Ведь когда пишешь, тебе должно быть безразлично, для кого ты пишешь и почему. И вот что еще: то, что ты говоришь, не должно иметь воздействия; надо отчетливо отказаться от стремления воздействовать, когда пишешь, надо вообще полностью отказаться от действенности. Никто ни перед кем, и уж в последнюю очередь передо мной, не должен стоять на коленях, я ни перед кем не стою на коленях, разве что спокойненько лежу в постели; рядом со мной сидят более сильные и более слабые соученики по общей школе жизни, которые читают, только и делают, что читают, и тем самым остаются вечными приготовишками, пребывают в том состоянии, которое им следовало бы преодолеть. Нет, о теле позаботиться у нас теперь нет времени, хотя мы очень предусмотрительно улеглись в постель. Человеческую плоть мы принципиально отвергаем, хотя ее всегда интересно разглядывать: смотрите, там, например, уже висит один такой чудак, и он так живописно истекает кровью, это так интересно, догадываемся мы, я и мои соученики. Об этом недавно сняли очень трогательный фильм! Видим ли мы теперь то, что не умещается в книге, эту плоть, которая интересует нас во всех видах? Тело Господне, плоть мученика на кресте? Нет, мы не становимся на колени ни перед каким учением, извините: слово Божие, и не важно какого бога, стало, между тем, настолько общедоступно, что снова оказалось забыто. У этого Слова было свое время, был свой шанс, но теперь все миновало. И даже не коснулось нас. Победу одержала либо плоть, либо образ, слово победить не может, даже если оно обрело такую известность с тех пор, когда мы его в последний раз увидели и услышали. Да, даже то слово, что содержится в книге, именуемой Кораном, которая «на каждой странице заставляет трепетать здравый человеческий рассудок», как полемически заявлял Вольтер. Сила воображения разогревается в камине плоти очень сильно, настолько, что люди начинают верить абсолютно во все и совершать такое, что прежде было невозможным. И вот Лессинг выворачивает все это наизнанку, после того как он сначала основательно проверил, достаточно ли крепка эта самая изнанка, и ислам вдруг предстает самой разумной религией, а христианство — учением, заставляющим верить в самые неразумные вещи. Люди верят во что угодно, лишь бы сохранить свою правоту, и я топчу подобную веру ногами и оставляю ее без «скорой помощи». Мне такая вера не нужна.

Одной религии нужны чудеса, чтобы самой поверить в себя и заставить поверить других, другой религии чудеса не нужны; ей не нужно добиваться веры в нечто непостижимое с помощью иной непостижимости. Она, религия, излагает учение, которое содержится в книге, находящейся всегда при ней, и ей этого достаточно. Однако есть люди, которым, к сожалению, недостаточно последних слов: «очки», «книга», «больше света!».[53]

Малоизвестные слова малоизвестных пророков или богов стали, между тем, более знаменитыми, чем они были когда-либо прежде или какими они прежде мыслились, многие этому рады, другие от этого совсем не в восторге; известность приобретает и мое слово, и слово тех, кому не суждено было родиться мужчинами, то есть отчасти богами. По счастью, они никогда не станут таковыми. Я этому рада. Я не стремлюсь стать божком или чем-нибудь подобным! Если речь идет о плоти, я не хочу и слышать об этом. Не хочу, чтобы и меня слышали. Для меня жутко и страшно представить себе, что кто-то станет меня слушать словно бога. Как уже сказано, я подчеркнуто отвергаю всякое воздействие моих сочинений. По счастью, то, что я пишу, и так не слишком воздействует. Не хочу быть такой действенной, как писания пророка, которого может понять всякий, кто только захочет. Разумное писание, что ж, пусть оно себе существует, но это не мое. Нам много разумнее было бы оживить мертвых, повторить это великое чудо, совершенное господином Иисусом, а не плодить мертвецов в большом количестве. Если вы меня спросите, а вы это делаете, то мне придется отвечать, однако я не знаю, что ответить и на какой вопрос. Но я не имею ничего против того, что от бога ожидают исцеления больных, воскрешения из мертвых, с этим я должна согласиться.

Книги Ветхого Завета, книги Нового Завета, книги Корана, несколько моих жалких книг, — что касается последних, то это, по счастью, не больше чем пена на волне в маленьком пруду моего сада, когда разражается гроза, гроза не принесла с собой ветра, она просто разразилась, ничего с этим не поделаешь. Где сейчас те дети, что заглядывают в свои учебники, дети рода человеческого, которые смотрят в родовые книги человечества (по счастью, мои книги к таковым не относятся!), полагая, что понимают написанное, считая, что эти книги им нужны? Ветхий Завет — это книга детства, учебник для начальных классов, подходящее начало для маленького ребенка, но ребенок должен перерасти эту книгу, — полагает Лессинг. Кто из нас может мысленно заглянуть так далеко и знать, как ребенку следует развиваться? И вот он прошел это развитие, пришел к самому себе, и ему по-прежнему нечего терять, кроме самого себя, и нечего утратить, кроме вечности. Никто не может мысленно заглянуть дальше, чем на расстояние, на которое он может бросить камень, подобно ребенку, который находится в стадии развития. Еще не развившись, он уже бросает камень. А есть и такие, что, обмотав пояс со взрывчаткой вокруг тела, мысленно заглядывают еще дальше, они мысленно заглядывают дальше, чем расстояние, на которое разлетятся клочья их тел и тел других людей, они думают обо всем в его всеединстве. Они в любую секунду готовы раствориться в посюсторонности, чтобы войти в вечность. Я люблю каламбуры. Вы ничего с этим не сможете поделать, сразу вам скажу, придется потерпеть! Ведь за счет каламбура слово мгновенно утрачивает действенность, а я в конце концов к этому и стремлюсь. Несмотря на это, вы не смеете перебивать меня, пока я говорю, будьте внимательны! Вы можете причинить себе что-то, если подпадете под мое слово, даже если вам это слово случайно понравится! А ведь всегда лучше ничего не делать, и писать — всегда лучше, чем что — то делать. Вам не удастся отвратить меня от моих глупых шуток и усталых острот, не удастся сделать это и насильственно — ну, впрочем, насильственно, может быть, и удастся. Уж если я захочу что-то сказать, я скажу это так, как хочу. По меньшей мере, эта компенсация мне нужна, коли ничего остального не требуется, коли из лесу до меня не доносится никакой отзвук. И мои слова больше не звучат, — что им делать там, где другие люди пренебрегают своими телами ради помыслов Божьих, правда, тела при этом не сохраняются, то есть они в этом участвуют, но от них остаются лишь отдельные части. Род человеческий следует воспитывать, ничего тут не поделаешь, надо воспитывать его тем или иным образом, даже если воспитатели тянут его то в одну, то в другую сторону, пока он не разорвется на части.

«Каждая начальная книга рассчитана на детей определенного возраста», — пишет Лессинг. Нынче стараются втиснуть в учебник как можно больше материала, намного больше, чем вообще можно впихнуть в ребенка, в книгу впрессовывают как можно больше всего, раньше использовали печатные прессы, сегодня это делается очень редко, только когда печатают особенно красивую книгу. Ребенка нужно спрессовывать целиком, как прессуют сено, чтобы ребенок мог прийти к Богу. Ну а если в ребенка впихивают загадки, которые никто не может разрешить, — ведь как характеризует Лессинг рассудок ребенка? Мелочный, подозрительный, изворотливый — прекрасно сказано! Это приучает ребенка к скрытности, суеверию и презрительному отношению ко всему легкому и понятному.

Раввин учит своих детей с помощью Книги, он втискивает в них, в этих детей рода человеческого, все, что только в них вмещается, и характер воспитанного в таком духе народа формируется соответственным образом, он становится тем, что входит в эту Книгу, — то есть снова выходит из него, но остается Книгой. Остается Книга. Остается прекрасная, лишенная последствий Книга, которой можно следовать, а можно и не следовать. За моими книгами, пожалуйста, не следуйте, оставайтесь на месте! Не подходите ко мне слишком близко! Написанное в книгах может подстрекать людей, может яриться и язвить, но не может убивать, и его нельзя убить. Оно может быть вполне разумным, но может вызывать величайшее неразумие как раз тогда, когда оно наиболее разумно. Все возможно. Одного ребенка учение делает умнее, потому что он верит в чудо и с ним вообще ничего не может приключиться, другое учение делает другого ребенка глупее, потому что он не верит в чудо и с ним может приключиться что угодно. Всем прочим людям ребенок может причинить что угодно. Отчизна может убивать, может убивать и наука, война, разумеется, всегда убивает, а вот Иисуса самого убили для того, чтобы другие могли убивать его именем, от которого нельзя так вот, с легкостью, откреститься и отписаться. Но само писание как письмо — не убивает. Ум и истина, да, слова необходимы, я тоже так считаю, ведь тот, кто умолкает, может сразу начать убивать.

Поэтому утверждаю: хороший учитель крайне необходим, и он должен наконец вырвать из рук ребенка «затверженную наизусть начальную книгу». Христос пришел на землю и сам стал вырывать из рук многое, порвался занавес в храме, и Христос тоже буквально разорвался на части, и началось новое время бессмертия, однако такого бессмертия, ради которого сначала пришлось умереть. Наоборот не получится, будет шиворот-навыворот, глядите, вон там лежит одинокий башмак, и из него торчит обрубок ноги. Право слово, человека все же стоило сохранить целиком. Стоило сохранить его целиком, вместо того чтобы сначала отправить на смерть. Агнец Божий подвигнул свои стада к тому, чтобы они разрывали все подряд, и рвали они вовсе не одну только бумагу. Агнцу было известно, что это значит — стать жертвой. И другим было суждено это вкусить. Разве может помешать этому написанная Книга! Пусть бы они жгли сами себя, чем делать это с другими! Или еще лучше: жгли бы они бумагу, ведь от этого нет никаких последствий. Я в самом деле считаю, что надо жечь бумагу. Я несколько изменю известное выражение.[54] Чем жечь людей, сжечь всю бумагу. Бессмысленно что-либо писать, да, я теперь твердо в это верю, и я бы поверила в это и тогда, только не сразу, если бы мне не говорили уже не один раз, что я должна бросить писать. Мне уже невыносимо такое слушать. Об этом уже все сказано.

Итак, Христос пришел на землю, Христос, которым я бы не хотела быть, если вы меня спросите: лучше миллион раз сказать, чтобы тебя не услышали и чтобы это не вызвало никаких последствий, чем стать Христом! В детстве его посещали откровения, но детство прошло, и вот Бог сам открывается ему, и даже вскрывают плоть Христа, пропарывают ему бок, чтобы все увидели, что скрыто в человеческой плоти — кровь. А когда он умирает, то наружу выступает кровь и вода. Бог часто говорил со мной в детстве, я даже боялась, что у меня появятся стигматы, я так сильно верила тогда во все, что слышала от него. «Что заставляет всех философов считать свои убеждения истинными? Их сила, заключающаяся в практическом разуме?» — задается вопросом Ницше. Не знаю. Но мне кое-что понятно в этой напыщенности, которой грешила и я когда-то, хотя никогда не могла быть философом, ведь для женщин там нет места, там такие сквозняки, что утратишь всякую привлекательность; чем глубже женщина задумывается над чем-то, тем скорее она — а она ведь ничего из себя не представляет, кроме плоти, а потому особенно подвержена порче, никакого воскресения, оно только для мужчин, а вот в дамском купе — только грязь, пыль, кровь и испражнения в пеленках, так что, если хотите узнать что-то интересное, перейдите в мужское купе, сюда, где нахожусь я, — так вот, тем скорее она начинает вклеивать свою поэзию в альбомчик, укрываясь от таких сквозняков. Женщина ведь существо практичное. В прежние времена она отказывалась от власти. Теперь и женщина взрывает себя и взлетает на воздух ради своих целей, и в результате вокруг валяется множество мертвых тел, ставших ее целью. Это ужасно. Я могу сказать только так, как я могу это сказать, и слово «ужас» мне очень нравится, правда, больше нравится в страшных историях, а не в реальности. Увы, реальность не есть просто страшная история, она всегда история реальная. Ужас творят не поэты, а другие люди, поэты писали как могли, но этого оказалось недостаточно. Мне этого хватило. Мне хотелось в чем-то видеть истину, и я хотела сказать об этом как можно большему числу людей, хотела сказать, что должна существовать справедливость, и я думаю, что это и был импульс, который мною двигал, но в Австрии, где я живу, большую роль играют кружева, которые люди выписывают лыжами на снегу (а потом их засыпает новый и свежий снег, он способствует развитию туризма и все под собой скрывает), — и вот эти письмена на снегу в Австрии всегда были важнее всего, что написано на бумаге, — смешно, — всего того, что «схвачено» на бумаге, ведь то, что будто бы схвачено на бумаге, в этой стране частенько приводило к тому, что людей хватали и изгоняли из нее, так что лучше вообще ничего не говорить. Мне частенько советовали замолчать.

К счастью, советовали по-хорошему. Я больше не хочу пытаться ни на кого и ни на что воздействовать, нет, я больше не вяжу и не плету кружева, никого не связываю и не оплетаю, и я не могу явить чудо. Если уж этого не смог добиться мученик на кресте, не смог добиться с помощью всего своего тела, то куда уж мне, нелепой изгнаннице бумажного мира? А может, за изгнание, за неизбежность я выдаю лишь то, что было влюбленностью в бумагу? Быть может, мне нравилось писать, потому что я не могла иначе? И быть может, чтобы выдать сделанное мною за результат неудержимого стремления к воспитанию рода человеческого, я придавала ему такое огромное значение, что оно не могло больше самостоятельно держаться на ногах, и сила тяжести опрокидывала его туда, где ему место, — на пол, на твердую почву, хотя и не на почву фактов, с которыми я, к сожалению, лично не могла познакомиться, ведь я совсем ничего не знаю и редко покидаю стены дома, чтобы что-то узнать? Является ли сильной стороной то, что ты обманываешь сам себя, уверяя, будто имеешь высокую цель, связанную с тем, что ты делаешь, и чем отличается пафос этого самообмана от пафоса убежденности? — спросил бы Ницше. Все есть в книгах, все схвачено и упаковано, упаковано в плотную бумагу, нет, не в бумагу, на которую легли плотные строки поэта, упаковано так, чтобы жирные пятна не попали вокруг, чтобы ничто не стало прозрачным. Бумага обычно утрачивает свою непрозрачность, если на ней появляется жирное пятно. Опыт всегда подтверждался. Все упаковано? В самую лучшую упаковку?

Оставим в стороне жир и обратимся к более здоровым вещам, к воспитанию, которое изгоняет жир из мозгов и обращает его в силу, в энергию, в мускульную массу. Я лично отказалась от воспитательных намерений, но многие, похоже, хотят продолжать образование. Спасибо, я отказываюсь от своей доли, но не от своего удела. Бог разработал для нас план воспитания, — говорит Лессинг. Однако должен воспоследовать другой великий шаг на пути воспитания, как только народ для этого созреет. Ведь Ветхий Завет намеревался все вместить в одного человека, «который сам по себе уже был объединен в языке, в деянии, в управлении, в других естественных и политических связях». То, что связал Господь, человек не должен развязывать, ведь Бог должен ощущать себя связанным с самим собой. Тела, связанные Господом, люди не должны отделять друг от друга, даже если это их собственные тела. Нельзя допускать, чтобы тебя прибили гвоздями к кресту, хотя это может показаться прогрессом, если сравнить с чтением «Книги Ветхого Союза»: «истинно, истинно говорю вам: если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни». Есть еще и Другая книга, есть другие книги, но вам их лучше не читать! Да и они к тому же неистинны! Я вам это говорю. Лишь Одна книга истинна. И это — не моя книга. Моя неистинна. Итак, Бог появляется сам по себе, он вам это подтвердит, и у него есть собственные явления. Например, приходит его отец, его просят, чтобы он пронес чашу мимо сына, но отец говорит «нет», ведь отец всегда говорит «нет». Отец — это тот, кто говорит «нет». Мать вообще ничего не значит, в лучшем случае, она суфлирует отцу, обучая языку, однако ее слово не ограничивается одним «да-да» или «нет-нет», ведь самой ей вообще не позволено говорить. Между тем — а у нас на дворе современность — ей теперь позволено взрывать людей, а вот говорить ей не позволено, а кое-где ей не позволено даже появляться на людях, не укрыв фигуру и не покрыв голову. Боже мой, призываю я тебя, как все же хороша необязательность письма, и как я рада тому, что достигла этой необязательности детского поведения, после того как я столько лет пыталась быть обязательной и достоверной, и если сформулировать это полемически — пыталась воспитывать род человеческий, разумеется, весь человеческий род, на меньшее я была тогда не согласна. По меньшей мере, я пыталась что — то объяснить человечеству. Теперь всему этому конец. Я с этим покончила, хотя это и не прошло для меня бесследно. И теперь я читаю Лессинга как слова, написанные на бумаге, и мне вовсе не больно. Никому от этого не больно. Я могла бы даже читать слова пророков, и они не причинили бы мне боли. А уж я-то и подавно никому не причиню боли, это совершенно ясно. Не стоит об этом и говорить. Благородные и достойные основания для моих поступков — ведь главное, что вообще поступаешь как-нибудь, не правда ли, ведь если нет основания — нет и переживания, — итак, основания для моих поступков, которые я связывала с благородством, с рододендронами и с достоинством, эти основания мне потребовались бы для воспитательного плана, в котором, однако, отсутствовали бы как связанные со временем, так и вечные награды и наказания. Все проходит, а для Иеговы все проходит мимо людей, и все проходит вместе с ними, начало движению положено, об этом сказано в Писании, сказано, как положить начало, но во что человек это превращает, совершает ли он убийство или добывает энергию из ветра, — все одно, все одно и то же: все кончается вместе с ним. Ребенок становится мальчиком (девочки не существует, она ограничена определенной целью и предназначена для потребления), а каждый мальчик желает быть счастливым, это его устраивает, это его запечатленное, записанное право. Однако все выходит далеко за пределы этой записанности, он нынче охотно становится мучеником. Правда, нынче мученичество отпускают и девочкам, пусть и меньшими порциями. Вот уж какая радость для меня и для бесчисленного количества женщин.

Хочет ли Христос того, чтобы воцарились ум и истина, или вообще — чего он хочет? Является ли Писание тенью этого намерения? Или невидимое письмо сознания под кварцевой лампой проявляет письмена воли, делает волю видимой? Управлять всем могут даже тени благородных намерений, в то время как (смотрите, какой прогресс!) всякое правление существует или уничтожается благодаря людским жертвам. Душа бессмертна, но и к ней должны быть адресованы поучения, иначе чем бы ей заниматься все это бесконечное время; а поскольку она бессмертна, то в нее помещается безмерно многое, собственно говоря все, и она не видна глазу, у нее нет границ, и, стало быть, как говорит Лессинг, «на дела человеческие должна влиять иная, истинная жизнь, ожидаемая после этой жизни». Итак, Христос становится практическим учителем для души и первым надежным учителем. Стало быть, учителем становится плоть, подвергшаяся истязанию.

Если начинаешь писать о плоти, не причиняя ей вреда, все остается возможным, все остается открытым. Сам Бог в своем триединстве, по меньшей мере, должен иметь полное представление о самом себе, да, именно представление. Речь идет не о представлениях, которые внушают нам священники, речь идет о единственном представлении, которое Бог составляет о самом себе, а на бумаге можно собрать все, о чем можно составить представление. Есть ли Бог бумага, или он — иной носитель данных? Вмещающий в себя все, что на нем записано? Является ли Бог снова, как в книге детства, самим письмом, вмещающим в себя все? Нет, так не выйдет. Он, как пишет Лессинг (да, не бойтесь — просто-напросто пишет, ведь и он всего лишь писатель), может либо не иметь о себе полного представления, либо это полное представление так же заведомо реально, как и сам Бог.

От книги детства, от Ветхого Писания, к плоти принесенного в жертву и жертвующего собой — назад, в пустоту представления, и эта пустота столь же безгранична, как письмо. Лессинг великолепно рассуждает о зеркале, которое отражает в себе того, кто в него смотрит, но отражает только то, что освещено лучами, падающими на поверхность зеркала. В Книге знаки, как палочки в игре «микадо», падают на пустую поверхность, и раньше они были весомыми, как свинец, с трудом укладывались, отсортированные вручную, и каждый знак был словно тонкая косточка, — теперь же это происходит с помощью света при фотонаборе, теперь это — отражение световых сигналов, которые кто-то подает нам с горы, отражение, упавшее на поверхность, это образы всего, но в тексте остается только то, что ты хранишь в себе. Или пустое представление, представление об абсолютной пустоте, или удвоение собственного «я», которое рассматривает самое себя. Удвоенная пустота остается пустотой, удвоенное собственное «я», только перевернутое в зеркальном отражении, тоже остается пустым. Язык отчаянно корчится под тяжестью собственных понятий, потому что он тоже хочет рассмотреть свое отражение в зеркале, ведь тогда он смог бы снова стать плотью, даже индивидуумом, чем-то вещественным, что можно потрогать, тем, что сразу станут трогать, ведь все, что может быть сделано, будет сделано, раньше или позже, — и вот язык снова подпадает под власть понятий, как раз тех понятий, которые я даю ему, это те понятия, которые у меня есть, иными я не располагаю, и не хочу, чтобы мною кто — нибудь располагал, но остаются противоречия. Противоречия остаются в письме, плоть тоже часто противится, однако она остается скрытой (иногда ее даже следует прятать, покрывая голову, закрывая лицо!), и остается противоречие, в соответствии с которым плоть очень легко уничтожить, и она сама себя губит. Это противоречие остается, в то время как противоречиям, существующим на бумаге или на другом носителе, всегда можно воспротивиться. И вследствие этого они живут дольше, чем плоть, они, эти записанные противоречия, живут тем интенсивнее, чем они четче прописаны, чем они более мертвы, тем более они живы, так вот функционирует мой Бог, не будучи обязан зачинать сына от одной вечности к другой. Он творит и зачинает сам. Только представьте себе это! Я никого другого не сотворила и не зачала, я не сотворила даже саму себя, я не хочу творить ничего, что зашло бы дальше, чем я, но у меня постоянно работает моя фабрика, вы даже представить себе не можете, какая она маленькая!

Она не выбрасывает никого за ворота, она ни в кого не стреляет, не взрывает, ну, может быть, она обижает кого-то, но она постоянно работает, все движется, а это полезно для здоровья. Я использую определенные понятия, чтобы создать для себя собственного Бога, создать из чего угодно, и из природы тоже, безразлично, из чего я составляю эти понятия, в любом случае, это я их составляю. А если вы хотите узнать, о чем я могу составить понятия, то вам придется читать, ни больше и ни меньше (…).