ГЛАВА 9
ГЛАВА 9
В апреле — мае 1912 года события внутренней жизни неожиданно приводят меня к личной встрече с Р. Штейнером; но эта встреча ведет к моему присоединению к «Делу» Штейнера, в котором для меня проясняется следующий этап моего же пути; после «Эмблематики», несовершенного сколка к мне ясной теории, установка которой аналитическая, меня должны были заинтересовать вопросы диалектики; диалектика — выход из аналитики, которая — статическая схема, нуждающаяся в динамике; и этой динамической диалектикой является для меня антропософия, ставящая удар на проблемы культуры мысли в самосознании; и уже из самосознания выводящей диалектику состояний сознания, спаивающей в конкретный плюро-дуо-монизм природу и культуру; внутренние же мотивы приближения к Штейнеру определились всем строем исканий «пути» с 1909 года (а отсюда и опытного руководителя); после «краха» с Минцловой искание руководства в сферах, указанных Минцловой, пресеклось, а «препоны», стоявшие между моим подходом к Штейнеру, пали; они заключались в одностороннем и предвзятом недоверии к христологии Штейнера; подход к христианским курсам и лекция «Христос и двадцатый век» сняли недоразумение в трактовании мной (сквозь призму Минцловой) христианских воззрений Штейнера.
Путь от «Символизма» к антропософии для меня оказался продолжением пути, уже мной намеченного в «Эмблематике», а удивительные указания Штейнера мне над установкой методов внутренней работы и постоянная возможность общения на почве этой работы естественно ввели меня в коллектив личных учеников Штейнера; вступление в «Антропософское общество» было лишь внешним оформлением давно назревшего внутреннего факта; человек, еще в 1907 году кончающий статью «Ницше» цитатой из Безант о «высшем сознании» и на протяжении пяти лет упорно думающий и читающий литературу на эти темы, должен был в 1912 году оказаться в рядах людей, сгруппированных вокруг Штейнера. Никакого зигзага в пути не произошло.
С той поры особенно осязаю тесный знак равенства между моей стародавнею сферой Символа и сферой Христа, вторично грядущего в новую культуру (для меня — символизма, для Штейнера — антропософии); в циклах Штейнера я имею гнозис о Христе, впервые удовлетворяющий и познавательно, и опытно (т. е. в согласии с опытом моих переживаний эпохи «Симфоний»). Напомню: испорченный мной в эпоху мрачных 1906–1907 годов «старый» текст 4-й «симфонии» (написанный в 1902 году, искалеченный в 1906 году в «Кубок Метелей») переполнен фразами «Пора мне в этот старый мир… Я несу парчовые ризы всех вещей». Или: «Гряди, жнец, гряди… Скажи: „Я — с вами“… Се жених грядет жатвою…» Еще в 1902 году в этих фразах для меня — ритм пришествия сферы Символа, или Христа. В 1912 году мне вполне ясен гнозис переживаний этого рода — в циклах Рудольфа Штейнера, не говоря уже о том, что аналитически подымаемые «Эмблематикой» стародавние темы многогранности, комплексности, символизации, диалектически мне вскрыты в антропософии; а трехчленность в идее сфер Символ — символизм = символизация, полифонно устанавливаемый в контрапункте методических триад (теза — антитеза — синтез, форма — содержание — эмблема символизации), находит свою диалектическую конкретизацию в контрапункте «7», где 1, 2, 3 суть абстрактно представимые теза, антитеза, синтез; неповторимое «4» — целое их в культуре индивидуального комплекса, а 5, 6, 7 суть синтез, антитеза, теза в символе целого; так семирядность являет собой триаду (1, 2, 3), развернутую в ширящуюся спираль, в которой «1» (тезы) уже — 1–2—3, «2» (антитезы) — 4, а 5–6—7 (синтеза) — «3»; но и эта тенденция к расширению любого треугольника схемы моей пирамиды эмблем в «Эмблематике» имела свою отметку в тенденции рассматривать треугольник высшего порядка, как сложенный из «4» треугольников, где Л изучался в V (см. «Эмблематику»); закон разверта, или диалектика изменения смысла в триаде от взятия ее в комплексе четырехзначной триадности, и есть ритм антропософской семерки, как бы силящейся сочетать «троицу» с пифагорейским «четыре» в проблему седмиричности (3 + 4 = 7).
Намек, здесь ставимый мною, конкретно изучался всесторонне на протяжении 16 лет (с 1912 до 1928-го); но и в 12-м году он был мне непосредственно ясен, как намек на возможность развертывания «Эмблематики смысла» в культуре антропософии.
Это ясное и более чем понятное согласие себя с собой (символиста с антропософом) оказывалось для всех непонятным; надо было иметь минимум здравого смысла в усвоении моего идейно-морального облика всей линии лет и минимум здравого смысла в усвоении антропософии (хотя бы из критицизма), чтобы не поднимать, с одной стороны, воплей о моем ренегатстве как символиста и, с другой — не поднимать дотошно-сентиментального стиля нравоучений мне, что, мол, пора наконец отказаться от познавательных заблуждений «Андрея Белого» и с полным отказом от свободомыслия пассивно воспринимать основы «сверх-человеческой» мудрости Рудольфа Штейнера; последние указания тотчас же поднялись из антропософского лагеря, весьма затрудняя мне и без того трудное положение — лавировать между антропософской «догматикой» и «догматикой» антропософобии; с тою и этой «догматикой» для меня все было кончено в стародавние времена, когда я выдвигал старый лозунг «критицизм плюс символизм», так что я не понимал, ради чего я должен был каяться перед антропософами и антиантропософами.
Между тем к этому моменту покаяния меня возвращало письмо Метнера в Брюссель, воспринятое как грубый удар кулаком в спину после моего «бегства» от его московских придирок; к этому же моменту меня возвращали сухоназидательные, как бы подозревающие в чем-то письма «орфеиков», из которых двое были… антропософами.
К ярчайшему моменту радости встречи со Штейнером присоединялся горчайший момент иррационально неприятного отношения ко мне всех из Москвы — за что? За то, что я 1) усиленно строчил статью в «Труды и дни» о символизме, который выдумал от меня защитить мало что в символизме усвоивший Метнер, 2) что я в то же время усиленно писал «Петербург», который упрекавшие меня в погибели люди поздней встретили как лучшее мое произведение, 3) что я, кроме того, внимательнейше изучал антропософскую литературу, а потом и посещал лекции Штейнера, отдаваясь упорной медитативной работе, за которую не раз получал яркое одобрение от самого Штейнера.
Я, как нарочно, в этот период старался ублаготворить всех: 1) требующих от меня верности символизму, 2) искусству, 3) успехам в пути антропософского гнозиса; за последний я получал похвалы лишь от Штейнера сквозь строй попечений обо мне друзей-антропософов, чтобы я не зазнавался и знал себе место (я и не зазнавался); за успехи в писательской карьере (как-никак писал «лучшую» свою книгу — по позднейшему мнению многих антропософских «врагов») — за успехи здесь получал лишь назидания, что — погиб для искусства; а за усилия писать на тему: что есть «символическая школа» получал реплики: предал «символизм».
Тщетно бросался я с объяснительными письмами, что ничто не изменилось, к Метнеру, Киселеву, Рачинскому, Морозовой, Крахту; художественная, философская, религиозная и буржуазная Москва постановила: «Погиб, впал в идиотизм». Метнер под флагом сожаления обо мне не только разносил эту легенду по московским салонам, но и завез ее в Петербург, а Блок, к которому я обращался с роем объяснительных писем (понятно — он один мне меня не ругал), все объяснения обмолчал в «Дневнике», куда он заносил мелочи, вплоть до заявлений о том, что «выпил бутылку рислинга»; легенду же Метнера, обидную для меня, без оговорок закрепил в «Дневнике»: мне в «заупокой» и в «воздравие» клеветникам.
Что меня считали не символистом и что по этому поводу сожалели люди, задавившие символизм в «Мусагете» (Метнер, «логосы» и т. д.), — явствовало хотя бы из того, что приехавший ко мне в Базель Вячеслав Иванов с грустью спросил меня: как быть с символизмом после моего ухода из нашей символической тройки (Я — Блок — Иванов); а я вскоре после этого в Фицнау продолжаю строчить две статьи: «Круговое движение», «Линия, круг, спираль символизма», в которых «символист» поддерживает символизм с яркостью, о которой отзывается Метнер в Москве, что в статьях будто бы «искры гениальности»; и, несмотря на «искры», я — идиот: очевидно, «искры гениальности» вспыхивали не в голове, сердце или воле, а в… «пупке» (простите за выражение); я вообще разглядел черту, свойственную многим в отношении ко мне как художнику, мыслителю, лектору, публицисту; все мои достижения относились не к мучительной работе сознания, моральной фантазии, сердца или хотя бы работе в поте лица, взывающей к дисциплине «мастера», а к «таланту», вспышки которого — чрево (нечто вроде желудочного урчания, но — приятного); оттого-то так была жива версия о моем легкомыслии и непоследовательности; и оттого-то многие друзья не только не ценили моего творчества, но прямо-таки рассматривали его как нечто, препятствовавшее мне быть человеком; и я понимаю, что при взгляде на «талант» как животный урч, человек талантливый — вещь стыдная в своей безответственности. За темперирование во мне «художественного урча» и принялись самозваные педагоги из антропософов.
Мне все трудно давалось; я более, чем кто-либо, работал: в поте лица; выходило: музеевед Киселев — это вот человек почтенный; почему? Да не может до конца довести ни одной из работ: из ответственности. Я же, работу до конца доводящий, именно поэтому не заслуживаю доверия: талант. Даром дается.
«Взурчу» — и книга о 600 страницах.
Отсюда — режим опеки, строгости, переходящий в игнорирование и третирование (за 600-страничные-книги); надо было мне выявить себя как плод гранаты сухой, из которой «тщетно тщатся» выжать. Разумеется, такие мысли происходили в бессознании «сознательных»; что делать, если мне, «бессознательному», сознательно увиделась уязвимая пята бессознания в «сознательных». Разрушать предрассудок тысячелетий и водворить истину, что писатель есть или тип самосознающего, или — пустоцвет, — предприятие неподспудное.
В сущности, одаряя меня «талантом», венчали меня именно этим пустоцветным венцом.