LXXXI–LC

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

LXXXI–LC

LXXXI. Это можно определить как порочный круг, вечную эскалацию ненависти, нехватку человечности, инволюционный рецидив варварства. Это можно назвать как угодно. Но нельзя представлять дело так, что имела место какая-то манипуляция, воздействие извне или попытка пересадить абстрактные доктрины из-за семи морей на девственную и неподатливую местную почву. «Красные кхмеры» порождены подлинным гневом и подлинными страданиями народа. Иначе они не продержались бы и недели.

LXXXII. Но ведь так можно объяснить и обосновать абсолютно все. Не исключая и гитлеризма.

LXXXIII. Можно доказать, что убивать людей при помощи мотыги — это похвальное и исторически оправданное деяние. Можно показать, что побочные следствия, непредвиденные издержки вообще не заслуживают упоминания в сопоставлении с выгодами, которые принесла поначалу революция всем, кто является солью этой земли. Вероятно, нет такой интеллектуальной и моральной дилеммы, которую нельзя было бы решить, сославшись на исторические примеры.

LXXXIV. Существуют два основных типа личности, две разновидности темперамента и, как следствие, два вида реакции на окружающую действительность. Трудно сказать, какой более подходящ для описания исключительных по своему характеру ситуаций. Первый вид можно назвать пассивным: рассказчик честно свидетельствует о вещах, которые видел, отказываясь от широкой интерпретации. И он прав, потому что любое наблюдение частного порядка, сколь верно оно бы ни было, само по себе никогда не исчерпывает всей правды об эпохе, формации или даже об одной лишь стране. Нельзя претендовать на далеко идущие толкования. В мире существует достаточно много исключительных ситуаций, чтобы одна могла быть отрицанием другой. Потому у рассказчика есть основания избегать упорядочения увиденных фактов, их оценки и поисков единого критерия. Но такую манеру холодных наблюдений, саму по себе рациональную и не лишенную по-своему ценной пытливости детективного типа, временами трудно отличить от капитулянтского бездумья. Ибо за нею кроются молчаливое примирение с энтропической бессмысленностью истории и стоическая беспомощность перед лицом человеческих деяний, даже таких, которые явно противоречат общепринятому пониманию добра или простой целесообразности.

Второй следовало бы назвать активным: рассказчик исправляет мир по ходу описания, оценивает характер происходящих событий, заверяет нас, что ему понятна внутренняя структура истории. У такого подхода есть достоинства. Он позволяет нам самоотождествиться с чем-то более великим и благородным, нежели узкая перспектива повседневности, он апеллирует к разного рода исконным истинам, про которые мы легко забываем. Но таятся в нем и опасности: нам дают понять, что рассказчик сделал бы то же самое лучше или по-другому, что он располагает секретным рецептом, как осчастливить народ или по крайней мере уменьшить его бедствия. Лишь потом выясняется, что рассуждает он, пользуясь все-таки теми категориями, которые давно известны и столь же давно ставятся под сомнение.

Может быть, лишь синтез двух способов мировосприятия привел бы к желаемому результату при описании исключительной ситуации в Кампучии. Но нет уверенности, что такой синтез достижим.

LXXXV. Интересно, как выглядел бы мой репортаж из Парижа, написанный в середине мая 1793 года. И более поздние корреспонденции из этого города. Интервью с Робеспьером. Беседа с Дантоном. Сцены у гильотины. Заметки в блокноте о выступлениях Сен-Жюста, заседаниях Конвента, деятельности местных организаций Комитета общественного спасения.

Каждая ли очередная революция должна обязательно иметь своего собственного Камилла Демулена?

LXXXVI. А кто я, в сущности, такой, чтобы судить о революциях, народах, идеологиях? На каком основании я присваиваю себе моральное право решать, что дурно, а что хорошо? С момента окончания второй мировой войны я жрал всегда досыта, мне незнаком генетический дефицит белка, который лишает человеческий мозг памяти и способности к абстрактному мышлению, то есть мне чужд главный личный опыт сотен миллионов жителей Азии. У меня есть автомашина, примерно дюжина рубашек, большая библиотека. Тропическое солнце всегда было ко мне милостиво. Радости жизни попросту трудно перечислить: отпуск провожу у очень красивого озера, путешествую по великолепным городам, посещаю салоны. Суп из крапивы, который ели в военные годы, я вспоминаю не без умиления. Я съел всего одну ложечку кашицы из маниоки, поскольку признал это блюдо несъедобным.

Я пишу и пишу без передышки. Но с конца сороковых годов это уже слова, за которые в меня никто не выстрелит. Писание — это самое удобное дело под солнцем: не только ни во что не обходится, но еще и приносит заработок. А ведь я ни разу не плюнул под ноги разного рода польским филистерам, которые возвращаются из парижей, а потом, продолжая икать после бесподобных тамошних ужинов, орут, что не надо-де обращать внимания на этот «тощий и ленивый сброд», что не следует давать им ни гроша, что лучше держаться подальше от кровопролитных драк, заниматься своими делами, которых невпроворот, и с важным видом сошлются на нехватку ветчины. Мне наплевать на этих людей, мне противна их нарочитая слепота пополам с наглостью. Но что я, в сущности, сделал, дабы хоть одним настоящим делом доказать свою солидарность с теми, в ком вижу братьев? На каком основании я считаю себя вправе делать какие-то выводы о их жизни, заявляю, что я за «красных кхмеров», или на каком-нибудь повороте признай их неправыми? Несколько переделок, в которых я побывал, связаны с нормальным профессиональным риском. Да и не были эти ситуации чрезмерно опасными, раз я остался жив. Интересно, каковы были бы мои политические взгляды, если бы я с год поработал в «коммуне» с пяти утра и до семи вечера, за паек девяносто граммов риса в сутки и без права носить шляпу из рисовой соломы. Или другое: если бы я, как гражданин «свободного мира», то есть антикоммунистической Камбоджи Лон Нола, четырнадцать часов проводил в каменоломне, а потом получал ежевечернюю порцию ударов плетью, поскольку побуждал к бунту честных крестьян.

Если за чьими-то взглядами на такого рода вопросы не стоит ныне деяние столь масштабное, как подвиг Гевары, или по крайней мере достаточно многообразный и подкрепленный делами личный опыт, они вызывают недоверие. Слишком много на свете слов, слишком много надуманных идеек с ограниченным полем и сроком действия. Все труднее определить оригинальность собственных мыслей и отличить интеллектуальные полуфабрикаты от плодов упорного труда.

LXXXVII. Всегда можно сказать: мол, нечего садиться не в свои сани, все это проблемы не для журналистского пера. Видимо, так и есть. Только ведь иногда, кроме профессии, есть что-то вроде приватной любознательности и хочется выяснить, существуют ли границы утопии, а если да, то кто и где их определяет. И можно ли оптом поддерживать всех тех, кто обладает исторической и моральной правотой, но о ком заранее известно, что «не сможет пройти сквозь дождь, не задев ни единой капли». Серия великих азиатских революций еще не закончилась; поэтому надо внимательно присматриваться к тем, которые свершились, ибо в них заложены все победы и все ошибки азиатской будущности.

Так каковы же границы утопии? Где кончаются подводные камни азиатской специфики, дискуссионные поля относительности понятий и где начинаются универсальные истины, от которых никто не может быть свободен по причине неподготовленности или дурного самочувствия?

Это беспокойство вызвало к жизни всю современную Литературу, и нельзя тут сказать, что нет ничего общего между ним и журналистской повседневностью. Даже у хроники городских происшествий есть свое место в панораме социальных причин и следствий, что же тогда говорить о революциях, переворотах, больших вихрях истории.

Итак, Достоевский: каждый из нас на все способен. Конрад: это верно, но не все позволено, в нас сидит дьявол, именуемый совестью, которого нельзя ни побороть, ни заговорить. Горький: так дальше жить нельзя, мерило человечности совсем иное. Арагон: мир понятий европейского мещанина обанкротился, лицемерие и ханжество уничтожили смысл жизни, обратили ни во что наследие европейского гуманизма. Мальро: капиталистическая Европа лишена подлинности, лжива, ее система ценностей неприменима в Азии и по отношению к Азии; настоящие человеческие дилеммы решаются только там. Камю: мировую чуму не удастся одолеть, но каждый должен делать то, что ему положено, дабы уменьшить ее распространение.

Я знаю этот перечень. Знаю эту торопливую потребительскую манеру чтения великих шедевров литературы. Журналистские шпаргалки, моральные комиксы для выпускников школы, эрудиция полуинтеллигентов. Надо, чтобы начитанность была на должном уровне: тогда журналистские выдумки выглядят гораздо лучше. Быстро-быстро, пропускать описания природы, искать короткие афористичные фразы, которые можно процитировать, ибо они свидетельствуют о начитанности и хорошем вкусе. Ведь это очень важно — иметь хороший вкус, когда пишешь о трупах.

Но потом повествование обрывается и, сталкиваясь с новыми фактами, уже некого цитировать. В самом деле, что? «Врата рая», манифест нигилистического сомнения во всем сразу? Дюрренматта, который безмятежно советует разводить кур, когда надвигаются полчища врагов? Фриша, который даже в девичьей груди умеет открыть космос подлинности? А может быть, Сартра, который так незаметно перескочил от великого к смешному?

LXXXVIII. Терпеть не могу Гогена, гавайских гитар, красочных открыток из тропических стран, танцовщиц-таитянок. Не переношу искусствоведов, восторгающихся куском дерева и равнодушных к судьбе старика-резчика, создавшего этот шедевр. Не переношу газетчиков-туристов, описывающих, как они катались на слонах. И беспристрастно-ироничных инженеров-экспертов с ворохом логарифмов вместо души. И дамочек, воспевающих медуз, ибо по поводу медуз никто не обидится. И прекрасно воспитанных экономистов, у которых на озабоченных лбах прорезаются новые морщины из-за неудержимого роста ножниц цен. И вокально-артистических трупп из экзотических стран, мистиков в простынях, искателей «ахимсы»[37], последователей буддизма «дзэн»[38], цветных бизнесменов, йогов и заклинателей змей. Я ищу ответа на короткий и ясный вопрос: когда азиаты должны убивать азиатов. В силу каких важных и морально оправданных причин. Какое число людей исторически необходимо убить, чтобы восторжествовала справедливость.

Как выработать политические и моральные нормы, которые позволят безошибочно отличить преступное человекоубийство от кровавого, но очищающего деяния, раз уж мягкие уговоры, обращение к богам и надежды на улучшение человеческого бытия эволюционным путем обнаружили полную несостоятельность.

Один лишь Андре Мальро пытался дать ответ на такие вопросы. Он одобрял такие действия азиатских революционеров, которые всего лишь поколением раньше не вмещались в европейские головы и повсеместно считались проявлением азиатской дикости или, проще, обыкновенного бандитизма. Чен вонзает кинжал в сердце китайцу, предателю и негодяю, — хорошо. Кио лжет, обманывает капитана корабля — и правильно делает. Кули бросают гранаты в китайских полицейских — так должно быть. Чен бросается с бомбой под автомобиль Чан Кайши — он герой[39]. Это не столь разрушение традиционных норм зла и добра (в этом специализировался Лафкадио[40]), а скорее придание им нового, дополнительного измерения, каковым является история. Кем мы были бы без тебя, полковник Бергер[41]? Что нового написали бы популярные европейские писатели второй гильдии: Пиранделло и Гамсун, Стефан Цвейг и Моэм, Фейхтвангер и Унамуно? Они никогда не видели туберкулезных нор Шанхая и стен пекинского сеттльмента, не хлебали жидкой похлебки из проса, не смотрели в раскосые глаза портовых грузчиков. Да если б даже они все это увидели, появилось бы, наверное, повествование о романе гейши и губернаторского сына. Мальро был вторым, после Конрада, и последним из крупных писателей, которые спасли честь европейской литературы и утвердили за ней право говорить о подлинных проблемах двадцатого века.

Но это было полвека назад. «Великий поход» давно закончился. Родилось государство, влияние которого на события в Кампучии было решающим. Появилась новая идеология, мимо которой не пройти, пожав плечами, но которую трудно признать и откровением. Но уже нет писателя масштаба Андре Мальро, который посвятил бы душу и талант бешеным тайфунам последнего двадцатипятилетия и кто откровенно, на свой риск и страх, определил, каковы границы утопии и границы непоколебимых универсалий. Может быть, эта глава в истории человеческой мысли вообще уже дописана, и никто не придет на выручку журналисту в конструировании обобщений и выдвижении гипотез. Такова польза от литературы.

LXXXIX. Девятого февраля в половине четвертого утра мы снова выехали в направлении Кампучии. Было условлено, что цель поездки определится лишь в центре провинции, городе Тэйнинь, с учетом того, в какой степени безопасна обстановка по ту сторону границы.

В десять часов мы переправились паромом через реку Вамкодонг. Паром был так исцарапан осколками, что его, правду сказать, следовало бы признать непригодным для пользования. Перекладины прострочены пулеметными очередями. Крыша машинного отделения разорвана в клочья. Палуба продырявлена, как решето.

На западной стороне реки совершенно иной пейзаж. Ободранные каучуковые деревья. Воронки от взрывов. Обгорелые развалины хижин. Поломанные мостки над ручьями. Пейзаж смерти и опустошения. Именно на этот район налеты полпотовцев совершались особенно часто. До границы было больше пятнадцати километров, но местность выглядела еще страшнее, чем район «Клюва попугая».

Перед выездом из Тэйниня, чтобы сориентироваться в характере местности, я обратился к единственной имевшейся в наличии карте данного района. Это была американская карта для авиационных штурманов, масштаба 1:334000, без рельефа местности и большинства условных знаков, к тому же с густой сеткой минут и секунд, географической широты и долготы. Надо хорошо знать окрестности, чтобы читать такую карту. Я обратил внимание на то, что в штабе гражданской обороны на карту нанесли много красных эллипсов, из которых примерно одна треть находилась на вьетнамской территории.

Я спросил про эти знаки, и мне сразу ответили. Каждый из этих эллипсов означал предположительное местонахождение той или иной полпотовской банды. В любой другой стране такая карта с нанесенными на нее тактическими знаками была бы засекречена и для посторонних недоступна. Здесь она была вывешена чуть ли не для всеобщего обозрения. Народная война ведется по несколько своеобразному принципу: чем больше людей видит районы, где группируется противник, тем меньше риск, что он застигнет врасплох, и тем больше приток ценной информации от населения. Нас удивил сам факт, что через месяц после краха полпотовского режима на вьетнамской территории находились остатки его войск. Член провинциального комитета партии товарищ Хыинь Ван Луан объяснил, что в этом нет ничего особенного. Отдельных диверсантов ловят даже в центре Тэйниня. Не далее как неделю назад группа полпотовцев пыталась взорвать мост, по которому сегодня мы проехали. Хыинь Ван Луан говорил об этом спокойно и по-деловому, а потом добавил, что его сын погиб в прошлом году от рук полпотовцев в 24 километрах от Тэйниня. Второй сын, раз уж мы об этом заговорили, погиб в бою с американцами в районе Плейку.

Из-за красных эллипсов на карте нас решили не везти в Самат, которую вначале хотели нам показать как свидетельство зверств полпотовцев. В этой деревне по-прежнему опасно, есть возможность столкновения с «вредными элементами». Поэтому мы поехали в деревню Тханьлонг.

Назвать это деревней трудно. 12 декабря 1978 года две полпотовские бригады совершили на нее налет, убив 15 человек и 22 ранив. Застрелен был 61 буйвол, что нанесло непоправимый ущерб хозяйству деревни. Из 30 домов сожжено 29. Но это еще не полный перечень потерь. Среди жителей деревни Тханьлонг, находившейся всего в шести километрах от границы, с незапамятных времен были вьетнамцы кхмерского происхождения. Полпотовцы всех их увели с собой, и не удалось выяснить, что они с ними сделали. Можно только догадываться.

Где-то здесь оканчивается тупиком прославленная дорога номер 13, о которой в свое время велись прения даже в американском конгрессе. Прежде чем в Индокитае вспыхнуло пламя войны, дорога номер 13 вела из Сайгона в Кампонгтям (Кампучия) и считалась важным стратегическим путем. Это смешно. Речь идет об узкой, извилистой, неасфальтированной, изрытой минами дороге, на которой с трудом разъезжаются две арбы. Сегодня она не ведет, вернее сказать, еще не ведет в Кампонгтям. На протяжении сорока километров, по обе стороны границы она была полностью уничтожена, чтобы сделать невозможной быструю переброску войск в том или ином направлении.

«Резиденция» старосты деревни Тханьлонг — это небольшой сарай, с трех сторон обведенный стрелковым окопом. Бруствер сделан из продырявленных бензиновых бочек, поломанной мебели и мешков с песком. В помещении висит портрет Хо Ши Мина и распоряжение премьер-министра Социалистической Республики Вьетнам о борьбе с минами и неразорвавшимися снарядами, из-за которых каждый год гибнет две тысячи человек, главным образом дети. Здесь стоит также полевой телефон с рукояткой, носилки, пять ящиков с патронами и допотопная чернильница. Староста, рослый, молчаливый, суровый человек в легком шлеме на голове, носит за спиной автомат, а в подсумке на поясе — четыре полные обоймы к нему.

Мы пошли смотреть укрепления, построенные полпотовцами на вьетнамской территории в шести километрах от границы, которая на этом участке проходит по долине хорошо отовсюду просматриваемой реки. Укрепления — это, пожалуй, слишком громко. Просто система окопов, вырытых на глубину 70 сантиметров по всем правилам уставов европейской пехоты 1945 года. Траншеи расположены в три ряда, которые целиком укрывал уничтоженный ныне лес. Каждые сто метров виднеется взводный командный пункт, каждые триста — мощный подземный бункер, обитый железом, прячущийся в корнях мангровых деревьев. Ходы сообщения также проложены по всем правилам саперного искусства, под острым углом к траншее, и прекрасно замаскированы растительностью. Вся система расположилась на территории на меньше чем два квадратных километра. Ее строительство велось весной 1978 года под непосредственным наблюдением китайских офицеров. Здесь можно было укрыть два-три пехотных полка и несколько батарей мелких орудий. База полпотовцев во вьетнамской деревне Тханьлонг позволяла полностью контролировать восточный участок дороги номер 13. Отсюда направлялись штурмовые бригады, которые жгли вьетнамские деревни в глубине пограничной зоны.

Я насчитал тридцать ящиков из-под китайских патронов и бросил считать. Часть из них отчетливо помечена цифрой 800. В окопах валяются китайские военные фуражки, китайские пулеметные ленты, пустые пачки из-под китайских сигарет. Лес начинает понемногу оживать, но растительный покров в нем по-прежнему разорен, вытоптан и убог. Нет ни лиан, ни папоротников. Птицы в лесу не поют.

От линии укреплений до деревни Тханьлонг меньше двух километров. Я спросил старосту, как получилось, что полпотовцы строили свои укрепления с весны 1978 года, а деревню уничтожили только в декабре. Он ответил, что они считали эту территорию частью Кампучии, хотя граница здесь испокон веков шла по реке. Но удивляться нечему, сказал староста: они даже города Хошимин и Фантхиет считали частью Кампучии. А потом у них что-то вдруг переменилось.

Мы снова отправились смотреть «новую жизнь». Было ужасно жарко. Зной даже здесь жалил нас своим длинным едким языком. Мы на минуту остановились около странной конструкции, назначения которой я сперва не мог понять. Это был навес из листьев арека, стоявший на четырех наспех обструганных бамбуковых стволах. Стен не было, но под навесом стояли в тесном ряду кровати, прикрытые разноцветными тряпками. Подойдя ближе, я увидел сидящего на постели старого крестьянина с морщинистым лицом и множество детей разного возраста — от двух до четырнадцати лет. Они сидели, молча уставившись взором в пространство, и оживились только с нашим появлением. Самые маленькие выбежали на небольшую площадку, которая была когда-то двором. Я увидел развалины хлева, среди которых белели буйволиные кости, потрескавшаяся от огня кухонная посуда, разбитые миски. Минуты через две я заметил, что полуголые смеющиеся дети пинают ногами какой-то предмет.

Я подошел поближе. Дети пинали человеческий череп, почти черный от солнца.

Два солдата охраны й староста перехватили мой взгляд и одновременно услышали щелчок фотоаппарата. Староста прикрикнул на детей, и они, присмиревшие, побежали что есть духу по пепелищу и скрылись под навес. Я опоздал на две-три секунды. Солдат охраны отшвырнул череп концом ботинка и сердито что-то сказал сидевшему под навесом крестьянину.

Я спросил у старосты, чей это череп.

С минуту он сердито молчал, может быть, стыдясь, что как раз у него произошел столь неприятный инцидент с иностранцами. В конце концов ответил, что знает, кем была эта женщина. Это была мать этих детей.

Мать?

Да, объяснила переводчица. La mere. Ее убили двенадцатого декабря прошлого года во время нападения на деревню.

Староста разволновался. С минуту помолчав, он сказал, что во время налета полпотовцев сам потерял жену, сына, дочь и двух братьев. Уцелел только сын, служивший в армии на севере. Дом старосты тоже был сожжен.

ХС. Возвратившись, я справился в дневнике, что делал двенадцатого декабря 1978 года. Это был вторник, облачный и слегка морозный день. До полудня я работал, потом записал несколько горьких замечаний по поводу своей профессии. Во второй половине дня поспорил с шефом. Это было всего лишь пятьдесят девять дней назад. Тысяча четыреста шестнадцать часов. Почти пятьсот из них я проспал.