CXLI–CL

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

CXLI–CL

CXLI. Это путешествие на край ночи выглядит бесконечным. Я начал с оскорбительно грубых слов, а теперь ударился в поиски евангельских добродетелей; еще немного, и здесь зазвучат ноты экзистенциалистской проповеди. Такое уже много раз случалось. Затем экзистенциализм незаметно переходит в пессимистический нигилизм, а после этого остается лишь плевать в собственную физиономию. А при случае и во всех тех, кто этого сам не делает.

Но через полчаса начнет светать, надо приготовиться к очередному выезду. За одну ночь я исписал восемнадцать страниц путевого дневника, а потом их количество (уж я себя знаю!) разрастется до сорока. Польза от них сомнительна. Непосредственно с Кампучией они не связаны. А если распространяться обо всем, что имеет к ней косвенное отношение, придется написать трилогию и тут же спрятать ее поглубже в ящик письменного стола.

Восемнадцать страниц мелким почерком. Набросок чистосердечной исповеди. Или что-то в этом роде. Но сделан он наспех, с довольно рискованными выводами, так что вполне может возбудить подозрение. Собственноручное разгребание мифов — это процедура ужасно неэстетичная. Как обычно, ничего не теряют те, кто никогда в жизни ни в какой миф не уверовал. Их безупречная совесть скептиков издалека сияет блеском непорочности. Во всяком случае, сами они в этом убеждены. Люди, которые дурно о себе думают, достойны не сочувствия, а безжалостной насмешки.

CXLII. Четырнадцатого февраля мы снова вылетели в Пномпень. Было обещано, что, если позволит обстановка, мы останемся в столице на ночь. Разумеется, только на одну ночь.

Состав нашей группы несколько изменился. Не стало венгров, то и дело задававших много всяких вопросов, присоединились болгары, вместо одной советской группы прибыла другая. Приехали также двое западных корреспондентов. Первый, убийственно элегантный, сразу же получил прозвище «господин-товарищ». Второй, фотограф, таскал на спине выцветший мешок и сильно чернил брови. Его жирные выцветшие волосы доходили до самых плеч. На помятом лице — черные круги под глазами и следы внушающей тревогу истерии.

Город по-прежнему пуст. Как нам сказали, в Пномпене живет уже две тысячи человек. Это одна десятая процента от прежней численности населения. Но нигде в центре города нам эти люди не попадались. Военных было, как и раньше, много, но они меньше бросались в глаза, чем два дня назад.

Наш верный «Изусу» отвез нас с аэродрома в город. Теперь он нам казался большим усталым животным. Толкать в такую жару автобус весом в четыре тонны было мучительным занятием, и мы придумали одну хитрость, чтобы мотор не глох при торможении. Однако «Изусу» обиделся, хитрость не удалась. Водитель во всем этом не участвовал: он знал, что животных и автомашины нельзя безнаказанно оскорблять.

CXLIII. Сперва мы поехали осматривать то что осталось от Национального банка. Здание вместе с сейфами было взорвано 17 апреля 1975 года, по всей вероятности, около двух часов дня, то есть через два часа после взятия города, хотя существует версия, что это было сделано лишь на следующий день. Интересная деталь. Я разговаривал с двадцатью четырьмя лицами, находившимися тогда в Пномпене. Но никто из них точно не помнит момента взрыва, хотя он наверняка был слышен во всем городе. Как видно, шок, связанный с немедленным выселением, заслонил все прочие впечатления.

Разрушению Национального банка Пол Пот придавал идеологическое значение: раз и навсегда отменялись всякие деньги, прапричина человеческой неволи и унижения. «Красные кхмеры» не имели при себе никаких денег и не видели повода, чтобы деньги были у кого-либо другого. Обломки католического собора были убраны и вывезены, но развалины банка демонстративно оставались в неприкосновенности, чтобы они служили вечным напоминанием. На разбитом фронтоне здания виднелась даже надпись: «Banque Nationale du Cambodge». Это была вторая, и последняя надпись, которую я видел в этом городе. Вероятно, так был создан монумент, изображающий крах капитализма.

В радиусе одного километра от руин Национального банка улицы буквально устланы бумажными деньгами. Ветер разнес их по канавам, газонам и крышам, развесил на деревьях и живых изгородях. Подчас живописные гроздья банкнотов было трудно отличить от ярких цветков. Дерево, увешанное деньгами, — зрелище настолько редкое, что нам пришлось к нему какое-то время привыкать, прежде чем начать фотографировать.

Двери главного хранилища вырваны зарядом тротила. Во внутреннем дворике, куда заезжали когда-то бронированные фургончики, длинными рядами стоят ящики с новенькими банкнотами и мелкой монетой. Мы разбили один из ящиков. Я взял пачку, в которой был миллион риелей. Она была завернута в тонкий пластик и запечатана контролером из Мюнхена. Банкноты Лон Нола, с прекрасной филигранью и тонкой платиновой проволочкой, печатались в ФРГ, в отличие от денег Сианука, который предпочитал японские типографии. Для Пол Пота деньги были отпечатаны в Пекине, но так и не появились в обращении. Я взял еще шестьсот тысяч риелей в других купюрах. Теперь у меня было больше полутора миллионов. Четыре года назад это соответствовало почти ста тысячам американских долларов (во всяком случае, по официальному курсу, так как на черном рынке курс доллара был гораздо выше). Теперь я таскал с собой кучу мусора, годившегося лишь на оклейку туалета.

Одновременно с уничтожением местных платежных средств было запрещено иметь иностранную валюту, облигации, золото, векселя, акции, нумизматические ценности. Речь шла не о реформе, а о полной ликвидации, всяких форм экономической жизни, даже таких, которые были известны за тысячи лет до зарождения капиталистического строя. Это трудно себе представить, но именно таково было в течение сорока четырех месяцев положение в Кампучии. Само по себе изъятие денег из обращения (мера в Европе известная) еще не равнозначно упразднению экономической жизни: функцию денег вскоре начинает выполнять натуральный обмен или какая-либо иная процедура, базирующаяся на единой, хотя бы приблизительно, мере стоимости. Но Пол Пот стремился как раз к ликвидации этой единственной меры.

Этого добились весьма простым путем: производство продовольствия было на сто процентов цетрализовано, как и его распределение. Низкие нормы делали невозможным возникновение у людей каких-либо излишков, которые можно было бы обменять. Этим исключался натуральный обмен, ибо нет на свете товара более ценного, чем продовольствие, особенно в положении, которое немногим отличается от голода. Продовольствие — основа основ экономической жизни, элементарный товар, от которого берут начало все другие понятия: стоимость, цена, не говоря уж о денежном обращении. Обращении, которое в определенной системе понятии выступает как самое гнусное из человеческих изобретений, безотносительно к тому, что служит единой мерой: ракушки, скот, золотые монеты, железные кружочки или бумажка с типографским рисунком.

К тому же в Кампучии было ликвидировано само понятие собственности на что бы то ни было. Никто не имел права владеть горшком, кроватью, будильником.

Нам рассказывали про «коммуну», в которой даже палочки для риса, то есть вещь еще более личного характера, чем в Европе зубная щетка, являлись коллективной собственностью. Были окончательно устранены и такие традиционные причины экономических различий, как расходы на услуги, транспорт, лечение, культуру или даже на закупку одежды.

«Ангка» создала систему централизованного планирования и распределения, не имевшую, абсолютно никаких аналогий в истории, даже если принимать в расчет совершенно исключительные ситуации военного времени. Это был идеал централистской эконометрии: малейшее движение молекулы имело свою меру и было подчинено единой идее, осуществлявшейся четко и последовательно. Неупорядоченность мира была преодолена в такой степени, которая и не снилась почитателям «великого порядка». «Коммуна» Пойпаэт производила, например, довольно большие излишки риса. Но вся местная продукция немедленно отправлялась на районные склады, и лишь оттуда рис поставлялся в «коммуну» для того, чтобы обеспечить питанием ее жителей. Двукратная перевозка одного и того же продукта представляется расточительством, но это лишь в том случае, если признавать существование единой, а значит, капиталистической по своей сути меры стоимости. Система же, в которой идеология полностью заменяет экономику, таких понятий вообще не знает. Это был прямой товарооборот, стоявший вне всяких законов нормальной экономики, бухгалтерского учета и критериев логики. Деньги и впрямь были больше не нужны: чтобы вести такое хозяйство, вполне достаточно знать четыре действия арифметики.

Два или три раза в год «коммуна» Пойпаэт бесплатно получала партии белья и одежды, иногда весьма элегантной, которую привозила армия из оставшихся без владельцев городских лавок. Вероятно, поэтому в пномпеньских магазинах мы видели все, какие есть на свете, товары — кроме одежды и тканей.

Никаких других потребностей жителям «коммуны» иметь не полагалось. Пользоваться обувью было запрещено. Промышленные товары, вроде часов или швейных машин, считались абсолютным излишеством. Мыло с успехом заменял щелок, зубную пасту — бетель.

Сорока четырех месяцев мало, чтобы выветрить из человеческих мозгов память о том, что деньги когда-то существовали. Но этого срока достаточно, чтобы само понятие владения чем-либо, а также определение имущественного положения по наличию вещей или их денежного эквивалента были в сознании народа полностью скомпрометированы. Не случайно в Пномпене никто не покушается на товары, которые в других местах являются предметом соблазна. Потому, вероятно, в Кампучии замерла всякая экономическая жизнь, даже такая, которая существует еще в обществе, находящемся на краю гибели.

Среди возвращавшихся крестьян нам несколько раз попадались женщины с ожерельями из старых индокитайских пиастров, изъятых из обращения сорок девять лет назад. Это небольшие кружочки из скверной бронзы, продырявленные так, чтобы их можно было нанизать на нить. Металл, из которого они сделаны, почти ничего не стоит. Ценность их, в сущности, равняется нулю. Ожерелья из старых пиастров выполняли, по-видимому, какую-то психологическую функцию — совершенно абстрактную, не связанную ни с какой реальностью.

CXLIV. В двухстах метрах от банка пролегала незаметная узкая улица, угол которой был наполовину прикрыт раскидистой листвою баньяна. Я машинально повернул туда, и через минуту пришлось зажмурить глаза.

По обеим сторонам тянулись ювелирные мастерские и лавки торговцев серебром, без дверей и витрин, как принято в Азии, зиявшие широкими ямами темных помещений. Их было около сорока, одна подле другой. У стен валялись сорванные и поломанные вывески. Когда-то здесь продавали богатым туристам знаменитые серебряные изделия работы кхмерских мастеров, неизменно красивые, почти не стилизованные, тщательно отделанные вручную посредством той техники, которой восхищались столетия назад.

Улица буквально засыпана серебром. Мостовая и тротуары покрыты тысячами, может, даже десятками тысяч ваз и тарелок, различных чаш и сосудов. Кованые подсвечники, богато оплетенные орнаментом, литые фигурки задумчивых слонов и львов, полированные лбы кхмерских демонов, которые развешивались в домах побогаче в качестве то ли амулета, то ли украшения. Тяжелые рулоны тонкого листового серебра высочайшей пробы, палочки серебряного припоя, мотки серебряной проволоки, серебряные уши, серебряные ноги, серебряные крышки и подставки. И опять сваленные беспорядочной грудой, раздавленные и помятые чаши, кубки и потиры.

Куда ни глянь — ничего, кроме серебра. Его мягкий темно-серый блеск торжественно освещал улицу, сглаживая тьму опустелых лавок. Передо мной валялось примерно пять, а может, и семь тонн серебра, правда, не самой высокой пробы, но все-таки серебра, которое в Азии было временами даже более редким, чем золото.

Я пошел вдоль мостовой. Хруст помятого металла оглушал, временами переходил в напев, повторяемый эхом, подобный нежному звону небольшого церковного колокола.

CXLV. Вход во дворец бывшего французского губернатора Камбоджи забит досками. Но достаточно было сдвинуть их наспех приколоченные концы, чтобы проникнуть внутрь дворца.

Я оказался в просторном сводчатом вестибюле, к которому, надо полагать, подъезжали когда-то экипажи. Здесь было чуть прохладней и почти темно; в воздухе носился запах гари и затхлой пыли. С минуту глаза осваивались с туманным полумраком помещения.

Посреди вестибюля высилась куча пепла и обгоревших бумаг примерно в метр высотою и по площади квадрат четыре на четыре метра. По краям виднелись пепельные гармошки сожженных книг, позолоченные корешки которых слабо просвечивали сквозь черноту обуглившегося дерева. Как видно, бумаги горели слишком медленно, и приходилось подбрасывать в огонь ножки антикварных кресел; кончиком ботинка я слегка разгреб пепел: из груды выглянули какой-то старый пергамент с надписью на кхмерском языке, затем погнутая застежка от молитвенника или атласа, а потом не догоревший до конца свиток каких-то документов.

Я осторожно вытянул верхнюю часть пожелтевшего листа. Это была старая рифленая бумага в линейку, с хорошо различимыми водяными знаками. С левой стороны шла надпись, сделанная теми мягкими, словно шелк, чернилами из чернильного орешка, сепиевый цвет которых можно было распознать с первого взгляда: «Le Gouverneur». Справа дата: 18 августа 1868 года. Дальше шел рукописный текст, который невозможно было прочитать, потому что огонь уничтожил как раз нижнюю часть первой строки и все последующие.

С этими документами не ознакомится уже ни один историк: ни кхмерский, ни французский, ни какой-либо другой. Во дворце сожгли все архивы, библиотеку и, по-видимому, зал старых гравюр, потому что в остатках костра местами виднелись их обгоревшие клочки, а у входа лежал помятый офорт с изображением пастушеской идиллии в Лотарингии.

Я поднялся по лестнице немного выше, все время спотыкаясь о предметы, которые в темноте нельзя было даже приблизительно опознать. Через щели в жалюзи пробивались яркие солнечные лучи. В приемном зале я увидел разбросанные матрацы, котелки, ножны от штыков, ржавые автоматные диски. Под окнами стоял ящик с китайскими патронами, на котором отчетливо виднелась черная цифра — 800. Как видно, в этом дворце размещался взвод истребителей книг.

Был когда-то такой фантастический роман — «451° по Фаренгейту». Его автор — Рэй Бредбери[62]. Он появился в польском переводе лет двадцать тому назад и был весьма популярен. Действие происходит в неопределенном будущем, в некоем государстве, где было решено превратить телевидение в главное средство управления человеческим мышлением и приказано уничтожить все книги. Специальные отряды преданных правительству солдат долгое время занимались охотой за книгами, журналами и всем, что имело отношение к печатному делу. Жгли даже чистую бумагу. При температуре 451 градус по Фаренгейту бумага обугливается.

Как видно, в области фантастики нет вымыслов настолько неправдоподобных, чтобы они позже не сделались реальностью.

CXLVI. Ровно в двенадцать на аэродром Почентонг прибыл премьер-министр СРВ Фам Ван Донг. В этом городе-призраке каждая деталь торжественного церемониала приобретала особое значение.

Рота почетного караула насчитывала восемьдесят два молоденьких солдата кампучийской армии в новеньких, с иголочки, мундирах и таких же головных уборах китайского покроя. Их руки в безупречно белых перчатках сжимали новенькие автоматы китайского производства, наверняка только что со склада.

К самолету «Як-40», на котором прилетел вьетнамский премьер, протянули красный ковер. У трапа стояло все руководство ЕНФСК в черных костюмах, белых рубашках и одинаковых галстуках жемчужного цвета. На этом фоне выделялась яркая узорчатая юбка нашей знакомой доктора Чей Каньня.

Командир роты почетного караула, в мундире без знаков различия, зато с белоснежным поясом, салютует высокому гостю саблей. Какое-то время он возится с портупеей и рукоятью, потом молниеносным движением выхватывает клинок и с полминуты держит его перед собой, не произнося ни слова.

Премьер-министр Фам Ван Донг молча идет вдоль фронта почетного караула. Солнце печет немилосердно, будто вся его энергия устремлена на этот пустой, погруженный в молчание аэродром. Под безоблачным небом носятся птицы в ярком оперении, стайками усаживаются на антенну и стабилизаторы самолета, порхают прямо над головами. Их щебет — это единственный звук, нарушающий мертвую полуденную тишину.

Премьер дошел до конца строя и остановился. Тогда грянул оркестр, скрытый за шеренгами солдат. Эту мелодию я запомнил на всю оставшуюся жизнь. Из инструментов, которым я не подберу даже приблизительных названий — что-то вроде дудок, однострунных скрипок, четырехствольных флейт, гонгов, челест, гармоник, — обрушился ливень звуков, таких беспредельно печальных, что озноб шел по коже. Этот хорал или траурный плач звучал как вопль отчаяния и смертельного ужаса; сквозь нестройные причитания пробивался раздирающий душу мотив из нескольких нот, почти соответствовавший европейской гамме. Его выводили солдаты на своих флейтах или дудках, вторя монотонному уханью тамбуринов и стонам гонгов. Так прозвучали бы трубы, призывающие на Страшный суд, траурный псалом по всему человечеству, гимн «Dies irae»[63], возглашаемый на пепелищах атомной войны.

Никто не мог объяснить, что это за мелодия. Может быть, оркестр играл какой-нибудь старый народный мотив или древнюю «Песнь после битвы». Не думаю, чтобы это мог быть национальный гимн: нигде, кроме Азии, его нельзя исполнить.

Оркестр на мгновение смолк. Потом главный барабанщик поднял руку, и раздались с трудом различимые звуки «Интернационала». Перед той частью, которая соответствует словам: «Это есть наш последний…», оркестр оборвал мелодию посредине такта. Официальная часть церемонии была закончена.

Овации в честь вьетнамского гостя раздались ста метрами дальше. Сбоку от стартовой полосы, в высокой, до колен, траве, собралось около четырехсот гражданских лиц. На женщинах были новенькие саронги с цветастыми узорами и только что привезенные со складов сандалии. На мужчинах были блестящие черные ботинки, шерстяные брюки и светлые рубашки. Транспарант с надписью на двух языках, призывавший укреплять кхмерско-вьетнамскую дружбу, опустили чуть пониже. Операторам надо было заснять сцену встречи так, чтобы транспарант попал в кадр.

Потом наш длинноволосый фотограф кинулся на капот машины, в которую сели Фам Ван Донг и Хенг Самрин. Он несколько раз вскакивал на крыло, щелкал своими бесчисленными фотоаппаратами, пока его помятое лицо не выразило высшую степень экстаза. «Господин-товарищ» затеял ученый диспут с Герхардом. Японец фотографировал зенитное орудие. Карлос хохотал как сумасшедший: мир казался ему беспредельно забавным.

Мы столкнули с места наш «Изусу» и отправились завтракать.

CXLVII. «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!» Двадцать один год назад я впервые услышал, как пели этот гимн бастующие докеры в Сурабайе. В прошлом году я пел его вместе с тремя тысячами смуглолицых бедняков на рабочем митинге в индийском штате Керала. Я слышал его на китайском, на вьетнамском, на сингалезском языках, на языке телугу, в малайском просторечии, на диалектах неизвестных наименований. В поездках по Азии мне всегда были наиболее интересны встречи с местными коммунистами, поэтому у меня несколько другой круг впечатлений.

В этой части света гимн Потье обычно трудно распознать по первым двум строкам текста. Азиатская поэзия в принципе отличается от европейской по своей ритмической организации. Наша гамма претерпела изменения в многотоновом наборе азиатских звуков. Да и само понятие пения, в особенности хорового, означает здесь скорее декламацию, чем воспроизведение мелодии. Но достаточно на момент вслушаться, чтобы не осталось сомнений, что это за слова, о чем эта песня. Нигде еще в мире, кроме, может быть, Латинской Америки, этот текст не имеет столь выразительного звучания. Я говорю о странах, где понятие «враг» сохраняет ту же определенность, какую оно имело во времена парижских коммунаров или рабочих Москвы и Лодзи в 1905 году, — где в понятии «проклятьем заклейменный» по-прежнему нет никакой неясности.

Быть в Азии белым коммунистом — это значит таскать за собой багаж бесконечных споров, бремя сомнений, горькую правду о проклятых деньгах, из-за которых в каждом поколении заново рождается мелкобуржуазная мера радостей жизни человеческой. Но это значит также — пережить неописуемое чувство истины, братства и слияния с босоногой смуглолицей толпой, понять ее страдания, разделить надежды. Этого чувства никогда не заменят официальные почести, ордена, награды и даже капризная слава, которая выпадает на долю творений, умеренных по содержанию, свободных от фанатической односторонности. Этой атмосферы братства не поймет никто, кроме хоть раз ее ощутивших. Пафос братской солидарности — достаточная награда за годы компромиссов, промахов и переживаний. За утренние часы, когда, глядя в зеркало во время бритья, чувствуешь неприязнь к самому себе, и за ночи, когда после яростной ссоры с бывшими друзьями приходит пустая и усталая тишина.

Во всяком случае, так было до недавнего времени. Я прочел, однако, в старом номере газеты «Монд», что, когда 3 декабря 1977 года сюда прибыл китайский вице-премьер Чэнь Юнгуй, оркестр «красных кхмеров» тоже исполнял «Интернационал». Это происходило на том же аэродроме Почентонг, вероятно, на том же месте.

Могу это сразу же объяснить. Аргументов достаточно. Их всегда хватает. Все уже было. Нет сомнений, которые нельзя успокоить, подобрав подходящий пример из недавней или давнишней истории. Каждый неприятный факт можно без слов утопить в болтовне. Значительная часть моих профессиональных действий — это как раз такая болтовня.

Человек всегда является продуктом определенной формации, классовой среды, того или иного исторического периода. Момент, когда он отрекается от собственной родословной, надеясь отождествиться с чем-нибудь получше или хотя бы поудобнее, непременно тянет за собой ту печальную цепь последствий, которую еще недавно называли изменой. Психология крысы, бегущей с тонущего корабля, решительно не отличается от психологии человека, который обжегся на шестьсот сорок восьмом повороте истории и заявляет, что он ошибался.

Кому изменить? Этим парням в смешных белых перчатках, которые начинают свою жизнь со службы стране, превращенной в кладбище? Этим милым девушкам, которые впервые за четыре года надели блузки, узорчатые саронги и новенькие сандалии? Чью сторону принять? Может, офицеров Лон Нола, больше сотни которых наверняка пережило это время в Таиланде? Или новых сагибов, которые посиживают теперь на террасах своих великолепных вилл в Симле, Бангкоке и Куала-Лумпуре, с удовольствием комментируя тот забавный факт, что красные передрались между собою? Где та чистая вера, без примеси лжи и распрей, не искаженная компромиссами, достойная человека, на которую мне стоило бы поменять свои потрепанные в бурях лозунги? Если история и вправду не может обойтись без противоречий, мук и периодов хаоса, я, подобно многим, которые были до меня и будут после меня, предпочитаю остаться на стороне тех, кто провозглашает хотя бы необходимость перемен и не желает мириться с вечной несправедливостью этого мира. Я обязан так поступать, даже если это значит быть contra omnes[64], занимать позицию анахроничную и труднозащитимую в свете, так сказать, некоторых фактов.

История отнюдь не пришла к концу. Здесь, в Азии, она, правду сказать, только начинается — после веков пассивности, молчания, обреченности. Я предпочту отдать свою совесть на суд этих босых, смуглолицых, неграмотных, не умеющих даже как следует пропеть «Интернационал», чем представить ее на аналитическое рассмотрение людей, находящихся по ту сторону баррикады, безотносительно к национальности и цвету кожи.

Под раскаленным добела небом Кампучии всякое притворство теряет смысл.

CXLVIII. После полудня мы завтракали в отеле

«Руайяль». Это большое здание в неопределенном стиле, сооруженное в начале столетия, облицованное мрамором. В нем пропасть веранд, вестибюлей, крытых галерей. На нескольких его этажах когда-то били фонтаны, в мраморных бассейнах плавали экзотические рыбы. Здание полностью сохранилось, исчезли только дверные ручки, ключи и засовы. К нашему удивлению, в умывальных кранах булькала ржавая вода, можно было включить электрическое освещение, и даже, что было на грани сверхъестественного, действовало старенькое климатическое устройство фирмы Норелько, изготовленное в Бельмонте в начале 50-х годов. По-видимому, нормализация жизни в Пномпене шла успешно.

Мы завтракали в ресторане, отделенном от главного здания мутно-зеленым пятном плавательного бассейна. Игорь, который все знает, сообщил, что в королевские времена в этом бассейне под музыку оркестра и ангельское хоровое пение плавали голые девушки. Но армяне полностью дезавуировали Игоря: они заявили, что он всю жизнь занимается измышлением разного рода красочных подробностей и что это не самая плохая жизнь из тех, которые им известны.

Армяне грызли привезенный с собою чеснок, ломали тонкие веточки кинзы, утирали пот со лба и подсчитывали, какое количество пленки у них осталось.

«Господин-товарищ», привлеченный экзотическим французским произношением Игоря, вступил с ним в разговор об искусстве Индокитая, но вскоре сдался и провозгласил тост «за нашу чудесную встречу».

Карлос убирал под стол шестую бутылку «Наполеона». Солдаты, не в силах скрыть удивления на своих круглых лицах, принесли седьмую бутылку.

Андрей высказал ряд соображений общего характера, проиллюстрировав их анекдотами из-под Вологды и матросскими шутками из Одессы.

Меню состояло из густого овощного супа с соевыми макаронами и ломтиками солонины, обильно заправленного пряностями. В супе плавали кружочки сырого лука и какие-то стебли, похожие на пастернак.

CXLIX. Вечером, когда разъяренное солнце укрылось наконец за край черного горизонта, мы отправились на концерт в честь дружбы кхмерского и вьетнамского народов.

На концерт.

Он происходил в огромном, примерно на тысячу мест, зале Национального театра. Под куполом бесшумно носились летучие мыши, совершенно черные и словно бы косматые. В полосе света, который шел со сцены, кружились мириады москитов, ночных бабочек и крылатых муравьев. По обивке кресел бегали рассерженные пауки огненного цвета.

Ансамбль песни и танца вьетнамской армии исполнил несколько солдатских песен, затем познакомил зрителей с вьетнамским фольклором, уделив особое внимание народному творчеству национальных меньшинств. Были еще танцы, кхмерские и лаосские песни, а также специально сочиненная и исполненная на двух языках кантата в честь кхмеро-вьетнамской дружбы. Затем вышел молодой красавчик с усиками, с набрильянтиненными до блеска волосами и голосом Бинга Кросби исполнил модные песни пятнадцатилетней давности, прижимая микрофон к своим неслыханно чувственным губам. Усилители работали превосходно.

Мы с Мишей выскользнули в фойе, чтобы покурить и стряхнуть с рукавов струи пота. Стены были использованы для организации выставки: на них размещено было более трехсот фотодокументов, показывавших полпотовские зверства (вспоротые животы и обнаженные ребра, сожженные хижины, замученные насмерть люди), освободительную борьбу кхмерского народа (малоизвестные снимки из времен партизанской войны против полпотовцев), момент освобождения (солдаты со знаменем бегут к дворцу, на заднем плане дым и трупы), а также «новую жизнь» (женщина за обмолотом риса).

Красавчик перешел на рок-н-ролл, пугая летучих мышей, вертя узким задом, который обтягивали вполне приличные брюки из светло-бежевого габардина. Неестественность этой сцены настолько бросалась в глаза, что невозможно было удержаться от смеха. Мы оба вышли во двор, в густую жаркую тьму. Солдаты, охранявшие дворец, глядели на нас с интересом и не без симпатии. Но они не знали ни слова на каком-либо иностранном языке, а наше знание кхмерского тоже было не на высоте.

Лишь чуть погодя нашелся парень, неплохо говоривший по-французски. История его жизни коротка: был студентом-медиком в Пномпене, бежал из «коммуны», полтора года воевал в партизанской армии, брал столицу. Я спросил его, показывая на висевшие вокруг фотографии почему полпотовцы совершили столько злодеянии? Он на минуту задумался и ответил что лонноловцы сделали ставку на американцев, а полпотовцы — на китайцев. Кхмерский же народ должен сам решить свои проблемы. Только сам? Разумеется, сам с помощью друзей из тех социалистических стран, которые уважают независимость Кампучии и желают ее восстановления.

Потом концерт окончился, вышли сотни солдат и небольшое количество молодых людей в штатской одежде. Люди направились к машинам. Мы только сейчас заметили, что рядом находились две заполненные автомобилями стоянки. Там были «мерседесы» с холодными зеленоватыми стеклами, изношенные пожарные машины, американские армейские вездеходы, поломанные фургончики, «форд»-комби, даже новенький мотоцикл «нортон». Все это сразу зафыркало, застучало, загрохотало. На театральном дворе запахло выхлопными газами. Слышались голоса, молодые люди шутили, кое-где флиртовали.

В двадцати шагах отсюда начиналась черная и немая пустыня города.

Ощущение невероятности, воздействие «антиреальности» иногда могут за одну минуту перечеркнуть размышления, которые пять минут назад казались тебе более важными, чем сама жизнь.

Впереди нас ехали два вездехода с сильно вооруженной охраной. Мы ползли сквозь черный зной. В слабом свете нашего «Изусу» возникали все более абсурдные очертания домов, стен и перекрестков, через которые перебегали лишь спугнутые крысы.

CL. Но ведь нельзя все на свете трактовать до такой степени серьезно. Нельзя мучить себя самого только потому, что два разных оркестра играли на том же самом месте одну и ту же мелодию по совершенно разным поводам. Такое сто раз случалось в прошлом, иногда при обстоятельствах более щекотливых. И в будущем случится не раз. Мир от этого не обрушился и продолжает следовать своим путем.

К тому же в путевой дневник закрались истерические ноты. И вдобавок невыносимая, слезливо-душераздирающая политическая эсхатология, в которую я столько раз обещал не ударяться. Журналист должен придерживаться фактов и не совершать, рискуя попасть в смешное положение, вылазок на минные поля философии истории. Журналист должен сохранять чувство дистанции и заботиться о той небольшой дозе цинизма, без которой он ударяется в проповедь или начинает принимать позы, идущие от литературы дурного пошиба. Эта профессия исключает долгие размышления, если хочешь заниматься ею по давно установившимся правилам. Словесное болото коварно и безжалостно по отношению к душам благородным и терзаемым сомнениями.

Не лучше ли поместить все это в перспективу той извечной трагикомической невероятности, которая наблюдается время от времени в различных странах на разных континентах.