Ленинград – Севастополь
Ленинград – Севастополь
ДОРОГА. И вот – Ленинград позади.
«Красная стрела», нарядная, свежая, уже миновала черно-багровые остовы Ижорского завода, прошла мимо срезанных, расщепленных и обугленных стволов, которые были когда-то лесом, где уместна была бы надпись: «Здесь была природа». Осталась позади и вся изъязвленная воронками, молчаливо угрюмая, обожженная земля, которую люди называют ничейной. Она действительно ничья: ни зверья, ни людская, ни птичья – просто ничья. Мы едем теперь мимо сотен развороченных земляных нор, мимо взорванных блиндажей, раздробленных бревен и раскрошенного бетона – мимо всего, что только полгода назад было вражеским кольцом, блокадой…
Так вот оно какое, немецкое кольцо, душившее нас два с половиной года! Мы называли его «железным», – оказывается, оно земляное, значит, страшнее железного, потому что крепче и неподвижней земли нет ничего на свете.
Странное чувство охватывает вас, когда вы смотрите на сотни этих земляных нор, составляющих целые поселки, на зияющие черные ходы, уводящие далеко и глубоко под землю: веет на вас от всего этого чем-то пещерным, доисторическим, мрачно-одичалым, точно нет и не было на свете многоэтажных, стройных, красивых городов, точно кончилась здесь вся человеческая цивилизация… Да, да, именно дикари, пещерные люди, темная орда с воем и скрежетом пришла сюда из какой-то дикой страшной страны, врылась, вкопалась, вгрызлась в землю и решила уничтожить прекрасный, наш умный и светлый город.
Отсюда, из этих подземных нор, двинулись на Ленинград великая тьма, средневековый мор и доисторический ледниковый холод; отсюда двуногие пещерные существа охотились за нами, за людьми, живущими в городе, стреляли в нас из своих орудий, предназначенных для человекоубийства и уничтожения цивилизации, а значит – тоже как бы пещерных. Проезжая, мы видели огромные расщепленные стволы пушек с готической надписью: «Берта». Мы видели проложенную полукругом железнодорожную колею и на ней – уже ржавый, разбитый бронетранспортер с батареей… Мы вспомнили первые снаряды в центре города, на Глазовой и Ивановской улицах в сентябре сорок первого года: они не столько испугали, сколько изумили горожан; никто не хотел верить, что немец уже так близко, на расстоянии пушечного выстрела. Некоторые говорили, что это просто один какой-то поезд, который «подскакивает» к Ленинграду, другие не верили даже в этот поезд… Но такой «поезд» действительно был. Вот он целых девятьсот дней раскатывал по этому огромному полукругу и при каждом повороте колес «подскакивал» то к одному, то к другому дому Ленинграда – с огнем, горем и смертью. Он и сейчас, разбитый, стоит со стволом пушки, вытянутым по направлению к Ленинграду. Могучая, светлая человеческая ярость была обрушена полгода назад на эти пещерные постройки, на эту свирепую человекоубийственную технику, на все это страшное, мертвенное кольцо, отрезавшее нас от России. Оно превращено в прах, в воспоминание. Впереди – свободный путь на Москву, на Харьков, Симферополь, Севастополь. Впереди – Большая Земля.
Как мы тосковали о ней в дни осады, каким прекрасным видением вставала она перед нами, грея и поддерживая душу…
И вот она развертывается наяву – большая-большая земля, Россия, родина; она опять вся наша, и можно мчаться из свободного Ленинграда в свободный Севастополь и молча глядеть, глядеть, глядеть на нее, как глядят в лицо любимого человека после очень долгой и опасной разлуки…
Уже осень в России – золотая, тихая, левитановская осень. Неизбывно родным, милым с детства веет от рыжих опушек, от голубоватых мягких холмов, от печально желтых пажитей, от всего пустынного простора страны. Она полна какого-то особого, важного, мудрого и задумчивого покоя… да, это не только извечная русская осенняя тишина, это еще тишина после боя. Следы боев – всюду: на тишайших левитановских опушках – черно-ржавые остовы сгоревших батарей; над синей водой рек – обвалы взорванных мостов; на нежно-зеленой озими – обугленные скелеты танков. Подъезжаешь к нагим торчащим печам и трубам, к зубцам стен, к огромной груде камней, а на них дощечки с надписями: «Курск», «Орел», «Харьков», «Белгород»… И так на всем пути от Ленинграда до самого Севастополя – по всей тихой осенней России…
Но среди развалин станций, на расчищенных площадках под брезентом лежат холмы смуглого зерна, огромные кучи бураков и ярко-желтые кочны кукурузы – это урожай нынешнего года, собранный на освобожденной земле. На каждой станции, как муравьи, копошатся люди в ватниках и лаптях, и на каждой хоть что-нибудь уже восстановлено: склад, барак или просто будка. И перед каждым свеженьким, восстановленным зданием обязательно сооружена клумба, и вместо цветов на ней аккуратно камешками выложена надпись: «Смерть фашизму». И буквально везде, на всех станционных развалинах, на камнях городов и поселков, размашисто и крупно начертано:
«Да здравствует наша прекрасная Родина!»
…Вообще различных надписей на стенах городов, на станциях, на развалинах – неисчислимое множество. Мы удивились, мы думали, что это только у нас в Ленинграде пишут все самое нужное прямо на стенах, – оказывается, так делают везде. Надписи эти, конечно, есть, некое новое средство общения между людскими массами, движущимися по российским путям. Газеты не могут догнать их, радио есть не везде – надписи на развалинах городов заменяют газеты и радио. Камни к тому же хранят слово и крепко и долго, значит, множество людей узнает его. Здесь вы увидите призывы стремительных дней наступления: «Вперед за полное освобождение Крыма», «Клянемся отомстить захватчикам Кубани»… Рядом с ними прочтете обеты граждан, вернувшихся на родные пепелища: «Клянемся, что восстановим родной освобожденный Орел», «Все силы – возрождению Родины». Здесь строки, прославляющие имена победителей, здесь краткая и страстная информация – «Крым свободен», «Севастополь снова наш».
А в пустой, взорванной немцами Евпатории, где шагам идущего гулко отзывается эхо, где по вечерам ходят с факелами, как в древнем Риме, – там, в номерах гостиницы «Крым», тысячи надписей совсем других и особых.
«Партия старокрымцев 2 февраля 44 года отправляется отсюда в Румынию. Прощай, родная земля…», «Двадцать человек бахчисарайцев едут в Будапешт, а может, и дальше 19/II 44», «Меня, мамочку и тетю угоняют в Австрию. Дорогие товарищи, если увидите папу, передайте! Надя из Симферополя, с улицы Жуковского, 24…» И еще и еще писали новороссийцы, севастопольцы, кубанцы, одесситы – тысячи имен, тысячи торопливых, косых, отчаянных карандашных строк тесно лепятся друг к другу. Здесь, в этой гостинице, был последний этап. Отсюда по морю немцы гнали на чужбину русских людей, и они торопились оставить хоть имя свое, хоть последний возглас горя на последних камнях родной земли.
…На симферопольском базаре слепой гармонист поет длинную и горькую песню о девушке Насте, угнанной на чужбину:
Эту смертельную муку врагу
я ни простить, ни забыть не могу.
Крутится, вертится шар голубой,
Настенька, Настенька, что же с тобой?
Стоят вокруг слепца большим, плотным кольцом женщины, слушают его песню и плачут: у каждой из них такая же непрощеная мука, такое же горе, как в песне слепого. Они слушают жадно и доверчиво и суют слепому певцу рубли и трешки, а он поет долго и проникновенно и заканчивает свою песню словами:
Крутится, вертится шар голубой,
Настенька, Настенька, встречусь с тобой…
И женщины робко думают: «Что ж, ведь, может быть, и встретимся! Ведь может быть!»
А невдалеке сидит человек с морской свинкой: свинка за пятерку из узкого ящика вытаскивает предсказания «вашего ближайшего будущего» – маленькие сложенные записочки.
Вот женщина в старом беретике, смущенно усмехаясь, развернула записочку. «Ваш друг в скором времени вернется», – написано в «счастье». «Не падайте духом – вам скоро будет счастливое известие», – сказано в другой «Ваше заветное желание скоро исполнится», – написано в третьей. «Имущество ваше непременно в ближайшие дни отыщется», – в четвертой, и т. д., и т. д. Негромкий смех раздается среди жаждущих узнать будущее, когда развертывается пятая записка: никто, конечно, не верит предсказаниям морской свинки, но всем приятно и немного смешно, что она предсказывает только одно хорошее и обязательно «в скором времени»… Ведь горькие песни слепцов, завершающиеся словами надежды, и наивные, но светлые «предсказания» гадателей так совпадают с огромной всенародной жаждой покоя и счастья, с непоколебимой верой в него. Оно будет – не может не быть: недаром пролито за него столько драгоценной народной крови.
И по-новому, необычно чтят теперь эту кровь люди: они погребают павших освободителей не на городских окраинах, не на отдельных кладбищах, а прямо среди своих домов, в центре освобожденного города…
В Симферополе, в центральном городском сквере, на высоком постаменте стоит танк. Его массивное серое тело пробито и обожжено – это один из первых советских танков, ворвавшихся в Крым весной этого – сорок четвертого – года; он поставлен ныне как памятник над братской могилой героев танкового краснознаменного корпуса.
И в Севастополе десятки могил расположены тоже в центре города, на знаменитом Историческом бульваре, вокруг памятника Тотлебену. Тотлебен виден издалека, он четко чернеет на фоне неба, среди развалин; он стоит, воинственно вытянувшийся, с прямыми развернутыми плечами, а над плечами – только узкий кусочек воротника: голова генерала начисто срезана снарядом. А вокруг пьедестала у ног обезглавленной, гордо выпрямившейся фигуры толпятся бронзовые матросы; и у них тоже – у кого оторвана рука, у кого разворочено осколком бедро или разбита голова. Но ни один из них не изменил позы неистового сопротивления: безрукие, с дырами на груди они подносят к пушкам ядра, строят бастионы, сжимают ружья. Смотришь и видишь: да ведь они не бронзовые, они живые, они современники наши, а этот памятник, такой, каков он сейчас, принадлежит не только героям пятьдесят четвертого – пятьдесят пятого годов, но и тем, чьи свежие могилы расположены у его подножия.
И живущих не смущает близость могил, а мертвых не оскорбляют суета и шум возрождающейся вокруг них жизни – наоборот, великий подвиг освобождения Родины венчается подвигом ее возрождения.
* * *
СЕВАСТОПОЛЬ. В нескольких километрах от Севастополя расположен город Херсонес, по-русски Корсунь. Это город, возникший в глубочайшей древности, город, где крестился в христианскую веру князь Владимир, откуда берет свои истоки русская письменность. Он разрушен набегом татар полтысячи лет тому назад.
Затем, полтысячи лет подряд, остатки города заносила земля, разрушало время, ветры, зной и холод. И вот все, что было когда-то выстроено человеком, вновь превратилось в природу – в камни. Правда, археологи установили даже расположение улиц, доказали, что вот эти, особым образом сложенные, камни были когда-то монетным двором, а эти – баней, а эти – храмом, но они были этим много-много веков назад, а сейчас – только мертвые камни, обломки исчезнувшего мира, музейная ценность.
И вот сегодняшний Севастополь – это не что иное, как огромнейший Херсонес, нео-Херсонес.
– Какое пиршество для очей археолога, – сказал о Севастополе ученый хранитель херсонесского городища и музея А. К. Тахтай, – какое грустное пиршество!..
Да, Севастополь, что по-русски значит «Город славы», представляет собой сплошную колоссальную руину, огромным амфитеатром поднимающуюся над прекрасными голубыми бухтами и заливами. И так же, как в Херсонесе, здания его, развалившиеся, сбросившие штукатурку, лепку, превратились в одичавшие, нагие камни, в природу, – и так же, как в Херсонесе, веет от этих камней многими-многими веками. Ощущение времени минутами исчезает – нет, это не мы, это Эллада, это тысячелетия назад стоял здесь неизвестный прекрасный город, чьи белые развалины высятся сейчас над морем.
Мы видели много развалин. Одни из них вызывают чувство щемящей печали, как, например, развалины Пушкина, другие – чувство страха, даже отвращения, третьи – угнетают до предела. Развалины целого города, Севастополя, застывшие в порыве сопротивления, вызывают чувство гордости. Велик народ, который мог так сопротивляться, который ничего не щадил во имя свободы: ни городов своих, ни памятников прошлого своего, ни самого себя. Он не может не победить, если есть у него такие развалины, как Севастополь! Не плачь же над ними, русский человек, – гордись: это ты так дрался за свою землю.
Отсюда, из Севастополя, мы по-новому увидели наш город – Ленинград – и по-новому ощутили кровную связь ленинградского подвига с подвигом всего народа. Мы с особой силой и отрадой убедились в этом родстве, когда ближе узнали многих севастопольцев и жизнь их в дни обороны, в дни оккупации и теперь, в дни начавшегося возрождения.
Севастополь освобожден всего четыре месяца назад, а живет в нем уже больше семидесяти тысяч человек, а рвется в город еще больше народу – и правдами, и неправдами прибывают ежедневно.
Приедут, увидят – ахнут, обнажат голову, постоят минуту в безмолвии, потом с трудом среди камней и завалов отыщут свою улицу, на которой жили десятки лет, по каким-то еле уловимым признакам опознают ее, даже камни бывшего дома своего опознают, поплачут над ними, вздохнут и скажут:
– Ну, слава богу, вернулись!
И не жалеют, что вернулись из края, где жили под крышей… Какую власть имеет над русским человеком родное место!.. А севастопольцы, кроме того, влюблены в свой город так же, как мы, ленинградцы, – в свой. Их не останавливают руины, не пугает тяжелый, странный быт, во многом напоминающий первый год нашей блокады.
В Севастополе, где до войны было больше одиннадцати тысяч жилых домов, ко дню его освобождения не осталось ни одного целого дома, остались только «частично уцелевшие»: пять домов, уцелевших на восемьдесят процентов, сто восемьдесят три дома, уцелевших на пятьдесят процентов (то есть разрушенных «только» наполовину), и на окраинах – всего восемьсот двадцать маленьких частных домиков, тоже… наполовину или больше разрушенных. Идешь по улицам и не понимаешь – как же, где же живут здесь семьдесят тысяч человек?
Но вот перед вами, на уступе, руина пятиэтажного дома, с вырванной серединой, с рухнувшими стенами, без кровли, и вдруг где-то, примерно на третьем этаже этой руины, вы обнаруживаете… два окошка, застекленные светлым стеклом, да еще с тюлевыми белоснежными занавесками. Окна открыты, ветер выносит занавеси из помещения, как пена клубятся они под обгоревшими обломками лестницы, и эхо развалины грубым голосом вторит веселой песенке, несущейся из этих окон с пластинки патефона… Случайно из всего огромного дома уцелела одна комната, и вот кто-то уже украсил ее, обжил и бесстрашно лазит туда по остаткам лестницы.
Вот здание, от которого остались только подъезд и нависший над ним лестничный пролет. Но к подъезду приделана фанерная дверца, а на ней надпись: «Маникюр здесь». Подъезд превращен в парикмахерскую; прямо на тротуаре, рядом с фанерной дверцей, кипит самовар – в «парикмахерской» так тесно, что самовар там уже не умещается.
Вот удивительно гладкий фундамент, по бокам его – две-три полуобвалившиеся колонны, груда камней сбоку, а к ним прилажена дощечка: «Кино «Красный луч». Кино помещается в подвале, глубоко под развалинами, а расчищенный фундамент по вечерам приспосабливается под танцевальную площадку. Да, да, по вечерам здесь танцуют, да еще как: под духовой оркестр, осветив руину прожекторами… Блещут надраенные пуговицы морских кителей, ярко белеют в синем воздухе обломки колонн, лукаво смеются девушки, крысы время от времени деловито шмыгают под ногами танцующих; крыс в городе несметное количество, и людей они пока что совсем не боятся.
Вот еще одна грандиозная «развалка», где уцелел только угол нижнего этажа, но этот угол уже приспособлен под хлебный магазин… Вообще для Севастополя выражение «приспособить здание» пока что гораздо точнее, чем «восстановить». Еще когда-то его, здание, восстановят, а приспособить можно уже сейчас. Но возрождение Севастополя началось с первого дня его освобождения; уже около пяти месяцев люди отвоевывают у развалин шаг за шагом, метр за метром, властно и кропотливо поднимая город из праха, и одичавшие, как бы древние камни вновь обращают в современные жилища, в больницы, в школы. Так, к октябрю у камней было отвоевано уже свыше пятидесяти тысяч квадратных метров площади, пригодной для того, чтобы на ней жил человек. Городу возвращена пресная вода – пущен весь водопровод, так что теперь воды хватает и кораблям, и людям, а ведь при немцах был один колодец на весь город – совсем такой, как в Херсонесе, так же облицованный камнями, такой же формы. У города есть теперь электрическая энергия, есть свет…
И вот, когда ночь опускается на Севастополь, густая южная ночь, – вдруг происходит чудо: в безлунном мраке исчезают развалины, совсем исчезают, и вспыхивают сотни огней. Горят отличительные огни на рейде, на катерах и тральщиках, зеленые и красные огни, дробясь и отражаясь в тихой воде бухты; горят огоньки на Корабельной стороне, на Северной, светятся там и сям по уступам, на идущих вверх улицах города, – мерцают, мигают, искрятся огни везде, где только приспособились жить люди. И перед вами не мертвый, не разрушенный, а живой, довоенный Севастополь, веселый, милый город рыбачек, матросов и путешественников. О да, он жив, он подает голос то склянками, то боцманской дудкой – снизу, с воды, с палубы, то рокотом невидимой в темноте гитары, – он здесь, он весь обозначен огнями. Город Славы, столица Черноморья. Он жив, лежащий в развалинах, подобный древнему Херсонесу, потому что жива его страстная черноморская душа, неистовая в труде и в битве. И как вызов, как клятва звучит размашистая надпись, начертанная на огромном, пересекшем улицу обломке стены:
«Да здравствует наш прекрасный город-герой Севастополь!»
ПРИСЯГА НА ВЕРНОСТЬ. «Клянусь Зевсом, Землею, Солнцем, Девою, богами и богинями Олимпийскими и героями, кои владеют городом… я не предам ни Херсонеса, ни Керкинитиды, ни Прекрасной гавани, ни прочих укреплений – ничего никому, ни эллину, ни варвару, но буду охранять для народа херсонеситов…»
Так начиналась присяга граждан древнего города Херсонеса – присяга в верности своему городу и его демократии. Более двух тысяч лет тому назад она была высечена на мраморной стеле (плите) и установлена в центре цветущего тогда Херсонеса, пятьдесят шесть лет назад она была извлечена из херсонесской археологической целины и вплоть до осени сорок первого года хранилась в херсонесском музее как его гордость, как одна из величайших исторических ценностей всего мира.
«Буду врагом злоумышляющему и предающему Херсонес, или Керкинитиду, или Прекрасную гавань… не открою ни эллину, ни варвару ничего тайного, что может повредить городу; не дам и не приму дара ко вреду города и сограждан… Не вступлю в заговор ни против херсонеситов, ни против кого-либо из сограждан, кто не объявлен врагом народа. Если же я с кем-либо вступил в заговор… да не приносит мне плода ни земля, ни море, женщины да не рождают прекрасных детей…»
Когда началась осада Севастополя, когда до шести тысяч бомб ежедневно стали сбрасывать враги на Севастополь и Прекрасную гавань и окрестности их – мраморная стела с присягой и самые ценнейшие экспонаты были вывезены в глубь страны. Но десятки тысяч других редкостных музейных экспонатов, но сами развалины Херсонеса, но его еще не вся разведанная, таинственная и щедрая археологическая целина оставались здесь, в нескольких километрах от Севастополя. Ученый хранитель музея и старый археолог Александр Кузьмич Тахтай тщательно на большой лист ватманской бумаги переписал текст древнейшей человеческой присяги родному городу, повесил его над столом в своем рабочем кабинетике и один остался в Херсонесе.
– В каждом аду должен быть свой цербер, – рассказывал он нам. – Я остался таким цербером около этих священных камней, повторяя мою присягу: «Ничего никому, ни эллину, ни варвару, но буду сохранять для народа херсонеситов…»
«Клянусь стоять насмерть, – написал своей кровью на клочке газеты с портретом Сталина черноморский моряк лейтенант Калюжный, – клянусь стоять насмерть за родной Севастополь».
Он пришпилил этот клочок газеты к обломку стены, который защищал в одиночку; уже все его товарищи были мертвы, и когда к нему подоспела подмога, он тоже был смертельно ранен. Но пришедшие сюда моряки поставили подписи свои вслед за его подписью на том же газетном листе, и тысячи защитников Севастополя подхватили эту клятву и подтвердили ее словом, делом и кровью.
Вот в эти дни группа пожилых женщин, домохозяек Центрального района, объявила себя бригадой «В помощь фронту». Все женщины знали друг друга давно, они составляли одну депутатскую группу, объединенную вокруг депутаток, которых сами же выбрали в Советы: одну, Марию Павловну Ежову, – в городской Совет, другую, Наталью Тихоновну Тяпкину, – в свой, районный Совет. Наталья Тихоновна и до войны была душой депутатской группы: она была самая подвижная, самая предприимчивая в делах, самая образованная из домохозяек – бывшая машинистка, «пишбарышня»; она и с виду-то походит именно на машинистку – тоненькая, аккуратненькая, всегда подвитая, с подкрашенными губами, с большими, изумительно синими глазами. Муж ее, офицер, с первых дней войны ушел на фронт и не подавал о себе вестей. Наталья Тихоновна жила с семилетней дочкой Людой в маленьком домике на тихой, поднимающейся вверх улице Двадцать Лет РККА, а в домике еще жили: кудлатая собачонка, два кролика, белый и дымчатый, очень пестрый котенок и в клетке на окне – щегол. Вот этот-то домик и стал штабом бригады «В помощь фронту», а Наталья Тихоновна, депутатка райсовета, – ее бригадиром. Она была моложе всех в бригаде, женщины называли ее Наташей, потому что всем им было уже за пятьдесят и больше, у всех были взрослые дети, у некоторых – внуки. В дни севастопольской обороны женщины эти не твердили как собственные высокие слова древней присяги своему городу – они не знали ее; они не писали кровью своей: «клянемся стоять насмерть» – слишком будничной была их работа. Но тем же раскаленным исступлением, тем же духом всеобщей присяги на верность была пронизана вся их работа.
Что же они делали?
Они стирали белье.
Да, белье из севастопольских госпиталей, которое ежедневно привозили к ним на улицу Двадцать Лет РККА целыми грузовиками, и, прежде чем стирать, его надо было отжать от крови. От этого белья мгновенно багровела вода в корытах, и руки прачек становились красными выше локтя, и мыльная пена падала наземь ярко-розовыми хлопьями.
Много крови лилось за Севастополь, много, очень много белья ежедневно нужно было госпиталям, и женщины тяпкинской бригады стирали, сушили, чинили белье круглыми сутками. Они не считались ни с временем, ни с усталостью, оставили все домашние заботы – ведь у всех мужья и сыновья проливали кровь, дрались где-нибудь с немцем. Только Наталья Тихоновна Тяпкина не знала, где ее муж, а Наталья Игораева знала, что сын ее где-то здесь близко – может, на Сапун-горе, может, уже ближе, но повидаться с ним не могла. Она даже завидовала Марии Павловне Ежовой, у которой младший сын Валя был еще школьник, а старший, восемнадцатилетний Петя, не мог служить, потому что страдал тяжелой формой эпилепсии.
Но мальчик он был серьезный, ласковый, старался женщинам помочь, ездил несколько раз на передний край за водой, охотно и старательно выполнял их поручения; они любили и жалели его и про себя называли блаженненьким.
А немец все сатанел и сатанел, все свирепее кидался на город.
Женщины стирали сначала в подвалах и там же пытались сушить белье, но на воле оно сохло быстрее, и они стали стирать во дворах своих домиков, а последнее время часто сходились во дворик Натальи Тяпкиной и стирали здесь. Вместе было не так страшно бомбежек. Уже не было в городе ни капли пресной воды, воду прачкам привозили с переднего края, и они оставляли для питья по стакану в сутки на человека, а остальное все шло на стирку.
Июнь был знойным, душным, дымным, а над городом в синем горячем небе тучей висели немецкие самолеты, и «бомбы сыпались, как семечки, как семечки из мешка», и не одна прачка погибла в те дни возле своего корыта с розовой пеной. Убитых не носили на кладбище – «далеко было, страшно», а хоронили тут же, во дворах их полуразрушенных домиков. Похоронят, постоят минуту в молчании и снова стирают – уже около могилы.
Все кровавее становилось госпитальное белье – живого места не было, все больше белья требовали госпитали… По восемьдесят, по девяносто простынь в день приходилось на каждую женщину. Семидесятивосьмилетняя Ефимия Лобода выстирала за дни штурма более восьми тысяч простыней и пар белья. А семилетняя Людочка Тяпкина собирала в это время посуду для госпиталей, белье и деньги для сирот и во множестве – бутылки. Наполнив горючим, моряки бросали их на вражеские танки. Людочка бомбежки совсем не боялась. Маленькая, тоненькая, со смуглым лицом, с острыми локтями и коленками, похожая на кузнечика, с темными, очень серьезными «отцовскими» глазами, она прыгала через обвалившиеся камни, через воронки, неутомимо обходя район, и не просила, а требовала стаканов, денег, бутылок, белья. Она собрала за дни штурма полторы тысячи бутылок и шестьдесят стаканов для «маленького госпиталя». Этот госпиталь еще зимой был организован той же тяпкинской бригадой, и женщины находили время заботиться еще и о нем!
Госпитали были теперь в Севастополе всюду. Даже в древнем Херсонесе, в коридорах музея, в соборе, прямо в городище были расположены легкораненые и выздоравливающие.
– Я должен признаться, что затрепетал, когда они явились сюда, – сказал Александр Кузьмич, повествуя об этих днях. – Они явились измученные нравственно, воспаленные разрушением и кровью… Я только ходил от одной группы к другой и говорил: «Товарищи, эти камни священны… эти камни священны! Они еще пригодятся вам… Берегите их…» Я старался объяснить, что значат эти камни… Импровизированные лекции мои были неуместны, конечно, но, представьте, бойцы слушали их охотно и с видимым интересом. Я даже присягу мою читал им по вечерам, в минуты затишья, и объяснял им ее, и она доходила до сердец. В часы бомбежек они укрывались в некрополе, в древних могилах, прямо рядом со скелетами. Однажды, когда было особенно тяжко, я услышал, что некоторые выкапывают в крепостной стене пещеры и из обломков колонны византийской базилики складывают укрытие. Я прибежал, увидел, но… но я простил им это! Кругом было столько страдания, что я вдруг понял – преступно дрожать даже за эти камни, все они не стоят одной человеческой жизни. Но бойцы наши не причинили разрушений древнему городу. Напротив – они помогли мне укрыть глубоко в землю вот этот мозаичный пол греческой бани. Взгляните, какие тонкие, какие живые тона и краски, сколько неги и роскоши в этих нагих женских фигурах… Нет, я жил с ними дружно… В роковой для нас день они вместе с отходящей армией ушли к мысу Херсонес…
Двадцать девятого июня сорок второго года тяпкинская бригада получила новую большую партию белья, выстирала и высушила, приготовила к завтрашнему дню, но завтра, тридцатого июня, сдать уже не смогла: немцы вошли в Севастополь…
Но депутатка Совета, бригадир женской бригады «В помощь фронту» Наталья Тяпкина спрятала белье в подвале своего дома. Женщина знала: наши вернутся, наши будут отбивать Севастополь, будет снова кровь – чистое белье понадобится. И в тот день, когда немцы заняли город, она бережно сложила в подвале белье, только что отстиранное от крови защитников Севастополя, приготовленное для крови его освободителей.
Через несколько дней немцы повели с Херсонесского мыса партию наших пленных… Среди них не было ни одного не раненого, и у всех из потрескавшихся губ струилась по подбородкам темная соленая кровь: ведь несколько дней, отчаянно сражаясь на кромке крутых херсонесских обрывов, над морской пучиной, они не пили, лишь смачивали губы морской водой.
Слух о том, что «немцы наших ведут с Херсонца», разнесся мгновенно, и немедленно женщины тяпкинской бригады вместе с другими севастопольчанками, вышли навстречу им с сосудами пресной воды в руках. И когда под сильным немецким конвоем пошли мимо них наши пленные раненые, все – и Наташа Тяпкина, и Людочка, ее дочь, и Наталья Игораева, и Ирина Михайловна Сидорова; и все, все женщины, сколько их было, – бросились к нашим, сквозь немецкий конвой, напоить, напоить последних защитников Севастополя! Немцы толкали женщин в грудь прикладами, били наотмашь по лицам, отбрасывали их…
– А мы все-таки лезли и лезли!.. Кричали, дрались с немцами, чтоб хоть глоток водички нашим-то дать, хоть губы их омочить, – рассказывала Анна Аникеева, – мы ведь бабы, что с нами поделать… Они нас пинают, а мы бежим и бежим рядом, не отстаем… Головные платки свои стали рвать, кофты на себе стали рвать – оторвем тряпочку, окунем в воду и бросаем нашим, чтоб хоть тряпочку мокрую поймали и пососали, ведь все же легче.
А ночью Наталья Игораева пошла, как и множество севастопольских женщин, на мыс Херсонес – искать своего сына среди убитых. Меж пленных она его не заметила. Долго ходили женщины ночью по полю боя, переворачивая мертвых, глядели им в лица – своих не нашли.
Удушливо пахло тлеющими трупами, лунное огромное море с воем плескалось в отвесные желтые обрывы. К самой кромке обрыва подошли женщины; на самой кромке, покрыв песок, лежали израсходованные гильзы – до последнего шага, за которым страшная бездна, пучина, смерть, до самого краешка земного дрались черноморцы.
Женщины встали на край обрыва, там, где кончалась земля, встали над морем и до рассвета смотрели вдаль, точно ожидая чего-то. Но только бескрайнее, лунное, пустое-пустое море шумело перед ними.
– И показалось нам, что свет кончился, – медленно, глуховато рассказывала Игораева. – Пришли в город, несколько дней назад еще гремело все, а теперь тихо-тихо, как в могиле. Ни радио, ничего. Где теперь войска наши? Да и есть ли они? Немцы говорят – больше наших нигде нет. Не верим, а страшно. А вдруг? И день за днем тянется, как в могиле… И вдруг слышим в небе самолет, и кто-то на соседнем дворе как закричит: «Бабоньки! Наши! Наши бомбить пришли!» Ага, это наши прилетели бомбить. И как же мы обрадовались! Повыскочили все, обнимаемся, плачем, целуемся, как на пасху. Глядим вверх и бомбов ничуть не боимся. Кричим, как будто услышать нас могут: «Миленькие! Родные! Хорошенько их!» Наши! Не забыли. Значит, есть где-то наше войско. Помнят нас. Придут.
…И в древний Херсонес тоже вошли немцы. Они выбросили Александра Кузьмича из его квартиры, расположились в залах музея… Они рассовывали по карманам драгоценные греческие терракоты, стеклянные сосудики для благовоний и вдовьих слез, они царапали на амфорах свастику, разводили на древних мраморных плитах варварские костры. Отчаяние владело старым ученым столь сильно, что делало его бесстрашным. Он шел к немецкому офицеру, командующему частью, и кричал на него, и требовал унять солдат. Увидев в руках солдата какую-либо музейную вещь, Тахтай шел прямо на него и начинал мягко, но настойчиво отнимать эту вещь.
– Камрад, – говорил он, пытаясь разжать цепкие пальцы грабителя, – камрад! Это нельзя. Это принадлежит прошлому. Это достояние человечества. Это не ваше…
И иногда солдат так изумлялся тому, что слабый, очень старый, морщинистый и седобородый старичок отнимает вещицу у него, вооруженного здоровяка, которому достаточно только дунуть, чтоб старичок покатился с ног, что, хохоча и изумляясь, отдавал украденную безделушку.
Да, он смешил их просто до колик, этот русский чудак, герр профессор, не понимающий, с какой опасностью для жизни отбирает эти совсем некрасивые, надбитые кувшинчики и флаконы…
Но Александр Кузьмич все понимал!
«Ничего никому, ни эллину, ни варвару, но буду охранять для народа херсонеситов», – упрямо твердил он присягу своего города – единственный херсонесит, единственный человек среди занявших Херсонес варваров.
В эти же дни у другого, северного моря, на другом конце России эти же варвары, окружив наш город пещерным кольцом, бомбили, обстреливали и разрушали его.
…А потом варвары разрыли участок еще не исследованной археологической целины и залили его бетоном. А ведь, может быть, именно под этим участком был храм Диониса – тот чудесный храм Диониса, открытия которого трепетно ждали археологи всего мира. Теперь он погиб еще раз и уже навсегда.
Потом Александр Кузьмич обнаружил, что немцы заготовили два ящика, а на ящиках написали: «Покорителю Крыма барону фон Манштейну». Эти ящики были приготовлены – один для плиты с грифоном II века до нашей эры, другой для мраморного аканфа IV века до нашей эры, драгоценностей музея. Немцы собирались украсть их у Херсонеса… Почти чудом удалось Александру Кузьмичу спасти драгоценные мраморы.
Под ежеминутной угрозой ареста, лагеря, смерти Тахтай берег и хранил музей, Наталья Тихоновна Тяпкина – госпитальное белье, и каждый из них был верен своей присяге.
Наталье Тихоновне не удалось сберечь белье до прихода наших. Какая-то тварь, из тех, кого народ заклеймил кличкой «шоколадницы», выдала ее немцам. Ночью к Тяпкиной пришли трое, забрали белье, «заодно» дочиста ограбили всю ее квартиру, пинали маленькую женщину коваными своими сапогами. Потом таскали в гестапо, допрашивали, кто она такая, но так и не дознались, что она жена офицера и депутат районного Совета. Ни ее, ни Марию Павловну Ежову никто не выдал. Народ был верен своей власти. Народ оберегал своих избранников и казнил предателей.
Так был казнен севастопольскими женщинами предатель Жиго, и вот как это произошло.
Старший сын Марии Павловны Ежовой Петя, стоя однажды вечером у ворот своего домика, увидел идущего по улице бывшего своего учителя, некоего Жиго. Жиго года три назад уехал из Севастополя в Симферополь и вдруг почему-то опять оказался здесь.
– А, Петушок, – сказал Жиго, подходя, – какой ты большой стал, какой славный… Как живешь?
– А вы зайдите к нам, посидите, – ответил Петя, и Жиго вошел в тенистый дворик Ежовых и сел под виноградную лозу на лавочку.
– Ну что, Петушок, – сказал он, помолчав, – кончилась поганая большевистская власть, а?
Сердце у Пети похолодело от какого-то странного ужаса, когда он услышал эти слова от учителя своего, который учил его в советской школе географии и истории. Петя глядел на Жиго остановившимися глазами.
– Навсегда кончилась, – с удовольствием сказал Жиго, – кончилась и не вернется.
Петя почему-то встал. Его мелко трясло, он боялся, что с ним сейчас будет припадок, он сказал очень тихо и очень твердо:
– Она не кончилась и никогда не кончится, а вот ваша фашистская власть скоро кончится. И я жалею, что я вас во двор пустил. Вы уйдите отсюда. Пожалуйста, сию минуту уйдите, а то я с вами что-нибудь сделаю.
И было, наверно, в голосе и взоре больного юноши что-то такое, отчего Жиго сразу выскочил за калитку и оттуда на всю улицу крикнул:
– Ну погоди же, большевистский щенок, это тебе даром не пройдет.
И верно, через несколько дней Петю забрали в гестапо, и так и сгинул он там, как сотни других севастопольцев. Ясно было всем, что Петю выдал учитель Жиго.
– Какой он хоть из себя-то, подлец этот, – негромко спросила Марию Павловну забежавшая поплакать с ней Наталья Игораева.
– Он заметный, – вздохнула Мария Павловна. – Рыжий такой… Весь рыжий…
Неизвестно чем, но чем-то не угодил изменник новым своим хозяевам, потому что, когда наступила зима (а зима была голодная, холодная, без огня и воды, почти такая, как у нас в Ленинграде), появился Жиго на улицах в лохмотьях, зеленый и опухший, дрожащий и жалкий, с протянутой рукой, вымаливая пищи и крова. А все уже знали, что этот рыжий – Жиго, тот самый, кто предал немцам эпилептика Петю, сына Ежовой. И вот, если стучался он в дом, просясь обогреться хоть на часик, ему отвечали:
– Проходи. У нас для тебя холодно. Замерзнешь.
И если просил он хоть глоток теплой воды, ему даже глотка воды не давали, а в Севастополе был в то время один колодец, с водой было очень плохо. И если просил хоть корочку хлеба, крошки не давали, одной креветки не давали, потому что знали, что это предатель. А Жиго становился все страшнее, он приходил на базар и, еле бродя по базару, все униженней просил людей покормить его. Но люди смотрели на него, прямо в лицо его – истощенное, одичавшее, смотрели и ничего не давали. И если кто-нибудь на базаре, еще не знающий, кто просит помощи, протягивал было руку с кусочком пищи, то обязательно стоящий рядом наклонялся к уху подающего и шептал несколько слов, и рука подающего отдергивалась, и, жестоко глядя в глаза умирающему от голода предателю, человек говорил:
– Проходи. У меня для тебя ничего нет.
Отовсюду глядели на Жиго осуждающие, приговаривающие его к смерти глаза. И даже когда подошел он к маленькой Людочке Тяпкиной, которая несла в корзинке явно что-то съедобное, и попросил у нее хлеба, он и у маленькой девочки, похожей на кузнечика, увидел тот же приговаривающий его взгляд. И так он и сдох на базаре, казненный голодной смертью, к которой безмолвно приговаривал его народ за предательство и измену.
«Буду врагом злоумышляющему и предающему Херсонес, или Керкинитиду, или Прекрасную гавань… Не вступлю в заговор ни против херсонеситов, ни против кого-либо из сограждан, кто не объявлен врагом народа. Если же я с кем-либо вступил в заговор… да не приносит мне плода ни земля, ни море, женщины да не рождают прекрасных детей…»
Нет, севастопольские неохерсонеситки не знали этой присяги. Просто все самое лучшее, все самое верное, самое чистое, высокое и беззаветное, что тысячелетиями вырабатывало человечество, с обновленной силой жило в русских людях, защищающих любимую землю, как знамя было поднято ими, как эстафета истории принято.
«Я, старшина Ревякин Василий, 1918 года рождения, член и руководитель КПОВТН – Коммунистической подпольной организации в тылу у немцев, – клянусь в беспредельной преданности Родине и своему народу и, полный ненависти к гитлеровским захватчикам, готов пойти на самопожертвование ради достижения той цели, во имя которой борется многомиллионный народ Советов, Красная Армия и ее союзники».
И такую же клятву, вслед за своим руководителем, дали все члены КПОВТН – севастопольские девушки, и юноши, и моряки, бежавшие из немецкого плена. КПОВТН была создана зимой сорок второго года; к Новому году на камнях города уже появилась первая ее листовка, а к весне даже стала выходить газета. Подпольщики непременно хотели назвать ее «Голос Москвы», но не нашли шрифта для этого заголовка и назвали ее «За Родину»…
…Тянулись страшные дни германского плена…
По утрам Ирина Михайловна Сидорова, одна из прачек бывшей тяпкинской бригады, выходила, как и другие жители Севастополя, на базар. Среди дремучих руин, окруженный почти античными, полуобвалившимися колоннами, толпился жалкий базар, где голодные, оборванные севастопольцы чем-то друг с другом обменивались, чем-то «торговали» – надо же было как-нибудь жить. Сидорова сначала заглядывала под столики – именно в эти ранние часы под столиками валялись листки. Севастопольцы уже знали, что это за листки, и, завидев листок такой, Сидорова делала вид, что у нее развязались шнурки на баретках, наклонялась «завязать» и быстро хватала листок. Это были листовки, а иногда даже и газетка Коммунистической подпольной организации в тылу у немцев – в них были вести о Родине, о действиях Красной Армии, слова ободрения и надежды, голос Москвы. Сидорова прятала листок и шла дальше, наклонялась к людям, что-то менявшим, чем-то торговавшим, и одними губами говорила:
– Для раненых…
И каждый тотчас же давал ей или денег, или кусочек сала, или ломоть хлеба, но чаще всего – денег. На базаре, где голодной смертью был казнен предатель, никто не отказывал призыву «для раненых». Все знали, что женщина собирает для советских раненых военнопленных. Все знали, что она ничего не присвоит себе, но все собранное отдаст тем, чьим именем взывает к жертве. Да, именно к жертве, потому что немцы фактически обрекли население Севастополя на вымирание, ничем не снабжая его, и люди выворачивались сами, как могли.
На деньги Сидорова тут же на базаре покупала что могла, присоединяла к купленному собранное, дома варила похлебку или пекла что-нибудь, кипятила воду и с кипяченой водой, с пищей шла в «госпиталь», к раненым советским пленным.
Женщины тяпкинской бригады не собирали какого-либо специального собрания, не выносили каких-либо решений. Но все они, начиная с того знойного июльского дня, когда партию наших пленных повели с Херсонесского мыса, а они вышли с водой и мокрыми тряпочками, чтобы освежить пленным воинам запекшиеся уста, все они с того дня, эти женщины – и Наташа Тяпкина, и Ирина Сидорова, и Наталья Игораева, и Евгения Кузьминична Иванова, и Аникеева, и Ежова, и восьмилетняя теперь Людочка Тяпкина – помогали советским пленным, томящимся в немецком аду. Немцы ведь почти не кормили их, не лечили, не принимали никаких мер против бушевавшей среди них дизентерии – даже больным кипяченой воды не давали… Антисанитария была чудовищная.
– Ведь им, бедным, раны черви точили, – рассказывала Аникеева. – Придешь, взглянешь – дух замрет. Как же тут было не ухаживать, не помогать? Уж мы на все увертки шли, на все хитрости… Мы же бабы.
– А одна хитрость общая у нас была, – досказала Ежова. – Это почта. По нашей улице, по соседним на работу партию пленных гоняли, которые поздоровее. Так они идут и записочки на землю кидают. А мы ребятишек посылали собирать. Вот Людочка Тяпкина хорошим почтальоном была – всякую записочку заметит, даже такую, которую в землю затопчут. Там называют свое имя-фамилию, просят помочь – к таким легче пробраться было, можно было за родственников их выдать: хоть и рискованней, да зато вернее… Одну помню записочку очень печальную, было в ней написано: «Сам встать уже не могу, посылаю это письмецо с товарищем, пусть бросит на Севастопольской улице. Которая женщина это письмецо найдет, пусть станет родной матерью, спасет мою молодую жизнь, погибаю в этом аду от туберкулеза». Наташа Игораева призналась к нему матерью, да выходить не успела – поздно уже было, еще немножко пожил и погиб…
…Однажды, уже после смерти названого сына, Наталья Игораева достала зерна, смолола его, напекла лепешек, накипятила воды и пошла в «госпиталь». Упитанный розовый немец-часовой, пропуская ее, потянул носом и весело сказал:
– Ой, мамо, что-то вкусное принесла, а?
– Я тебе не мама, – сквозь зубы процедила Игораева.
Немец игриво подмигнул:
– Что, мамо, родственники у тебя тут, а?
– Да, – ответила женщина, уже не в силах сдерживаться, – тут все мои родственники – сыновья.
Она так и не знала, что с ее сыном, защищавшим Севастополь: трупа его она на Херсонце не нашла в июле сорок второго. Она вышла из «госпиталя», оглянулась – разбитый, одичавший город лежал вокруг нее, безысходностью и тлением веяло от камней, сердце у нее обмерло от тоски, от страшного одиночества.
– Стою и плачу, и плачу… И вдруг кто-то сзади тихонько взял меня за плечо. Я обернулась – вижу, стоит вполне прилично одетый гражданин и так сердечно, тихонечко говорит: «Не плачьте, мамаша, мы скоро вернемся». Сказал и отошел – и как исчез в развалке… Я подумала: «А, это, наверно, из подпольщиков или из замурованных… Наверно, правду говорит…» И легче мне стало.
«Замурованными» в Севастополе называли советских пленных, бежавших из лагерей или с этапов и прятавшихся в развалках, главным образом в подвалах. Они тщательно маскировали, замуровывали входы в свои убежища – отсюда и название «замурованные». Жители узнавали их по бутылочкам, с которыми они подходили к единственному в городе колодцу – за водой. Откуда ж у них была бы другая посуда, да и как они пойдут с другой к себе, – а бутылку сунул в карман, и ничего не заметно… И когда к колодцу подходил человек с бутылочкой на веревке, по молчаливому сговору толпа пропускала его без очереди, а если было с собой у кого из женщин что из еды или деньги какие, обязательно совали замурованному в руку. Женщины помогали и замурованным! Так, Мария Павловна Ежова целый месяц содержала троих военных – старшего лейтенанта Милежникова и двоих его товарищей. А привел их в дом Валя, матери сказал, что вот встретил на улице, деться им некуда, надо спрятать и принять на прокорм… Только после освобождения Севастополя узнала Ежова, что сын ее, школьник Валя, был членом Коммунистической подпольной организации, а во время оккупации она не знала этого, сын умел молчать. Валя сам замуровал военных в подвале соседней с их домиком большой развалины, замуровал основательно, оставил только небольшое отверстие, чтобы опускать сквозь него в подвал воду и пищу, и так они там жили целый месяц.
Мария Павловна ничего никому не говорила о них, конечно, но женщины догадывались об этом, и иногда та или другая заходила к ней, как будто совсем по другим делам, а уходя, оставляла что-нибудь съестное, тихонько говоря:
– Для твоих.
И женщины тяпкинской бригады помогали раненым, пленным и замурованным, отрывая куски от себя, от малолетних детей и внучат, вплоть до того дня, когда Красная Армия овладела Севастополем.
«Привет освободителям Севастополя и Херсонеса», – написал Тахтай на воротах Херсонеса, мимо которых наши стремительно гнали немцев к мысу, чтобы сбросить их оттуда с желтых отвесных обрывов.
И вот уже на другой день после освобождения все тяпкинские женщины, все, как одна, вышли на восстановление родного многострадального города!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.