Николай Скатов • Погружение во тьму (Наш современник N4 2003)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Николай Скатов

Погружение во тьму

(Русская классика сегодня)

 

Наше время — и с новой силой — обязывает осознавать неизменную роль литературы в качестве не одного лишь — в ряду прочих — вида искусства, не только одного из способов так называемого духовного производства и, кстати сказать, не просто одного из школьных — среди многих — предметов преподавания.

Я уже не говорю о чудовищности и пагубности всячески внедряемого сейчас мнения, что время литературы и вообще-то уходит или даже ушло и место ее — самое большее — скромный лоток на всеобщем рыночном торжище.

Между тем борьба с таким положением должна стоять в одном ряду борьбы с наркотиками, СПИДом, пьянством, то есть со всем, что есть деградация общества или что открывает путь к такой деградации, то есть путь к обес­человечиванию, окончательному одичанию и озверению, уже чётко обозна­чившийся.

Прежде всего литература есть единственное в своем роде орудие универсального освоения мира, инструмент многосторонне познавательный и всесторонне воспитывающий.

Потому же она чаще всего так или иначе явлена как основа, или исток, или толчок для всех остальных видов искусства, да и вообще духовного существования всего нового времени.

Самый синтетический вид искусства, — признает в своих записках о литературе выдающийся современный музыкант Валерий Гаврилин — очевидно убежденный патриот. “Поэзия есть всеобщее искусство духа”, — констатировал в результате почти за гранью возможного по масштабу рассмот­рения мирового искусства величайший немецкий энциклопедист Ф. Гегель: “Перед словесным искусством — что касается содержания, а также способа его выражения — расстилается неизмеримое и гораздо более широкое поле, чем перед остальными искусствами. Любое содержание, все духовные и естественные вещи, события, любая история, деятельность, поступки, внутренние и внешние состояния могут служить для поэзии предметом обработки Поэзия становится всеобщим искусством, способным выразить во всякой форме любое содержание, доступное вообще фантазии”*.

Речь идет не о специальной, профессиональной, учебной и т. п. литературе, а о классике, о литературе художественной. В терминологии Гегеля — о поэзии: “Поэзия была самой универсальной и всеобъемлющей наставницей рода человеческого и ещё продолжает быть ею. Ведь учить и учиться — значит ведать и узнавать то, что есть . Звезды, животные, растения не ведают и не знают своего закона; человек же живет в соответствии с законом своего существования только в том случае, если он знает, что он есть сам и что происходит вокруг него: он должен знать те силы, которые им владеют и им управляют, а именно такое знание доставляет поэзия в своей первоначальной, субстанциальной форме”**.

Обо всем этом, как всегда просто и всеобъемлюще, сказал в ставшей афоризмом фразе Пушкин: “Чтение — вот лучшее учение”. Лучшее! Ничего лучшего человечество пока не придумало.

Известно, что Ленин, если поверить Луначарскому, называл кино важней­шим из видов искусства, пояснив: в эпоху всеобщей безграмотности. При всеоб­щей грамотности — иное: потому сразу после революции наряду с ликбезом начали вбрасывать массово и по дешевке классику; иное дело, что подчас идеологически кастрированно и однобоко.

Но вот в эпоху всеобщей грамотности возник новый “важнейший” из видов “искусства” — телевидение, которое, постепенно и со все большим ускорением, стало погружать общество в безграмотность. А уже за ним как за ведущей силой, за “четвертой властью”, перед которой часто лебезят и заискивают и первая, и вторая, и третья, потянулось остальное. Так что время новой всеобщей безграмотности уже наступает. Прежде всего вопию­щая, как свидетельствует просвещенческая статистика, безграмотность “средних” и “высших” учащихся. Да что там школяры! Не на всех ли нас ложится эта словесная мгла, на нас, выдавивших соответствующую элиту?

И вот уже Петербургский университет издал (университетское ли это дело?), а министр образования раздал господам министрам словарик: как верно произносить слова и как правильно ставить в них ударения. Да не втихомолку (а ведь это национальный позор: то есть не издание, конечно, а необходимость в нем). Любопытно, были ли отказники: ведь есть же там и люди с безукоризненной речью, могущие счесть такой акт и оскорбительным. Нет: во множественной информации всё подавалось чуть ли не как новое достижение просвещения вообще и русской филологии в частности.

Похоже, что в борьбе с компьютерной безграмотностью мы подчас забываем вообще о грамотности — в широком смысле этого слова.

Никакие технически средства не отменят ведущей роли слова. Наоборот. Перед их лицом такая роль должна возрасти.

Уже довольно много лет назад в одном из главных компьютерных центров США, в Провиденсе, когда мы крошечной академической делегацией ещё со стороны изумленно-восхищенными глазами взирали на программы компью­теризации, профессура Брауновского института говорила нам об опасностях, которые такая тотальная компьютеризация таит: прежде всего ослабление творческого потенциала личности. Важно, чтобы слуга человека — компьютер — не стал его господином. Недаром в последние годы именно в связи с такой технизацией, и прежде всего компьютеризацией, возникло понятие и появился соответствующий термин: “этический вакуум”. Литература ныне и здесь являет главный противовес, по сути единственный, откры­вающий возможность полноценной компенсации.

Но и сама литература переживает сегодня, возможно, как отражение общекризисного состояния общества, определенный кризис; впрочем, когда — хотя и по-разному — она его не переживала? Можно говорить, по крайней мере, о трех составляющих, свидетельствующих о кризисности культуры. Первое: определенное ослабление такого неизменного свойства русской литературы, как реалистическая традиция. Нет, такая традиция и сегодня не бесплодна. Но она не становится общим достоянием в той мере, в какой может и должна им стать.

Вспомним, например, не столь уж давнюю повесть Распутина “В ту же землю”. Рассказ потрясающий по силе и реализму, остро современному, почти символическому. Недаром писатель когда-то говорил в связи с “Матё­рой” о влиянии на него, скажем, Маркеса, подтверждая тем свое творчество как явление мирового, а не просто национального характера и масштаба. Показательно и присуждение Распутину русско-итальянской премии по моло­дежному рейтингу, решительно поставившему его впереди другого финалиста — Фазиля Искандера, литератора серьезного и писателя талантливого.

И что же? Об этой повести рассказали по радио? Поставили в кино? Экра­ни­зировали на телевидении? Просто оповестили в широкодоступной прессе? Ничего.

Но тому, что, широко говоря, можно было бы назвать постмодернизмом, все ворота настежь. И — не будем лукавить — это отнюдь не отзыв на потребности и пожелания “публики”, но наглый диктат и беспардонное навязывание.

Характерны и поздние признания, исходящие от некоторых талантливых лидеров постмодернизма. “Чёртов модернизм”, — произнес Роман Виктюк. И прокомментировал в том духе, что он не просто по-бытовому чертыхнулся. “Чёртов” — в буквальном смысле: тупик, черная дыра, бездна, дурная бесконечность. Видимо, в этом ряду расположился и знаменитый “Чёрный квадрат”. Не просто же намалёванное темное пятно. Хотя, конечно, житейски вроде бы и действительно по-андерсеновски смешно видеть глубокомысленно на это темное пятно взирающих. Но, кажется, не все здесь объясняется эффектом голого короля: такие голоса-объяснения в публицистике раздавались.

Натурально, прибавляется и обаяние соответствующим манером потра­ченного на приобретение сего полотна миллиона. Впрочем, миллион-то, пожалуй, дополнительно и усугубляет всю эту — прости, Господи — чертовщину.

Вообще, резко обозначившийся сейчас кризис и модернизма тоже отме­нил его роль декорационной подмалёвки, до поры до времени создававшей иллюзию прогресса и прикрывавшей общекультурный кризис. Так что даже здесь кризис обозначился, так сказать, вдвойне: кризис внутри самих этих кризисных явлений. Это во-вторых.

Кстати, кризис общественной жизни, отразившийся в культуре вообще и литературе в частности, нашел и ещё одно выражение в невиданных до того масштабах. При этом именно “высокая” мода элитного постмодерна сошлась с “поэтикой” самого “низа” и буквально захлестнула непечатным словом печатные страницы, телевизионные экраны и театральные подмостки, приобретя характер уже даже не эпидемии, а пандемии, словесного СПИДа.

О чём речь? Один из героев великого немца Гёте посетовал: “Клянусь отвергнутой любовью, бездной ада! Ругался хуже б я, да нечем — вот досада”. Вот нам такая досада не грозит. Россия создала ругань невиданной силы, и уж выругаться-то у неё есть чем . Это матерщина — ныне в искусстве и литера­туре внедряемая и насаждаемая, буквально со всего стирающая уже даже легкие налёты стыдливости. Страшное наше национальное изобретение — могучее, соблазняющее, позорное в своем бесстыдстве и цинизме, более или менее удерживавшееся в подполье, подавлявшееся внешне и внутренне, оно вырвалось на волю и быстро получило права гражданства. Отступление от нормы стало нормой и встало в ряд других “все позволено”.

И вот уже в воспоминаниях о Викторе Астафьеве почти умиленно расска­зывается, что хотя устной речью он владел плохо, но уж зато как матерился...

Речь совсем не о бытовой распущенности, а о вещи действительно страшной. С какой органичной легкостью наша литература матерщиной опустила слово мать , тем самым открывая возможность опускать в этот ряд и любую мать: просто “святое слово “мать”, если вспомнить некрасовский стих, и Мать Родину, и Мать Россию. Уж ей-то, родимой, конечно, досталось. У всех, — писал В. В. Розанов, — есть мечта о родине. “И только у прошедшего русскую школу и русский университет — “проклятая Россия”.

Совершилось и по днесь совершается что-то дикое и ни в одной земле небывалое, ни в чьей истории неслыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это только в одной России, у одних русских”*.

И не будем искать таких-сяких, других. Пример талантливого на слово Астафьева как раз значим, так как он и поучителен, и драматичен, и истори­чен. Ведь, например, на то, что у него в свое время только показалось выпа­дом в адрес грузин, быстро ответили — пришлось замолчать. Моментальной была реакция на всего лишь не слишком уважительное замечание о евреях: сразу поставили на место. Но зато, как оказалось, можно было зло и безнаказанно сосредоточиться здесь: русский народ — “г-но”. А в ответ — общие восторги великим русским писателем.

Который не мог же, наверное, не понимать, что и вся писательская-то сила его рождена именно этим “г-ным” народом. И не связан ли со всем этим творческий спад, начавшийся с неудачного — что бы ни говорили — “Печаль­­ного детектива”, сопровожденный ударами личной судьбы и рождав­ший новые и новые приступы раздражения, горечи, обид и неудовлет­ворённостей.

Но в случае с Астафьевым — драма, развивавшаяся, так сказать, внутри себя, хотя и уходящая корнями в общее наше бытие.

Проще внешне выглядит картина единения — на хотя бы той же матер­щиной унавоженной почве — высокого постмодерна и низовой масскультуры: шутовство, игра, хотя и не безобидная, ёрничанье и т.п.

Вообще, без уяснения того, что сейчас представляет эта массовая — и не только молодежная — так называемая культура, не понять ни характера общекультурных процессов, ни роли в них литературы, в частности, и в особенности литературной классики, ни характера и насущности усилий по внедрению в общество этого одного из последних спасительных лекарств — в основном в качестве профилактических прививок.

Но сначала два-три примера из жизни такой масскультуры, оглашаемые и внушаемые при помощи массовой же информации. Рекомендуется участник очередной юбилейной, как теперь говорят, тусовки — и без всяких шуток: “Наш Моцарт”. А вот уже певица представляет вполне симпатичного автора текстов к нескольким популярным песням: “гений”. А ведь представляет не просто певица (и даже с голосом — на фоне повального безголосия), а вновь назначенный член президентского (!) совета по культуре. Дальше — больше. Солидная и тиражная газета в громадном — на полосу — аналитическом материале вполне серьезно разбирает “Мадам Брошкину”, ставя её в ряд, где Пятая симфония Бетховена и т. п. Ещё дальше — и ещё больше. Статья называется “Алла Пугачёва — наше всё”. Мы помним стократ повторенную и уже хрестоматийную формулу “Пушкин — наше всё”. А что же Пушкин?

Почти в это же время одна из статей о Пушкине в литературной газете (не в “Литературной газете”) названа: “Наше всё — наше ничего?” Ещё присутствующий в заголовке вопросительный знак, видимо, скоро сменится восклицательным. Но это не просто декларация. Достоевский когда-то называл себя и своих единомышленников пушкинской партией. Сейчас все чаще приходят в голову слова “антипушкинская партия”, сказанные позднее уже Анной Ахматовой.

И если не под силу превратить Пушкина в “ничего”, то создается фальси­фицированный Пушкин в замену якобы “мифологизированному”. Но если “мифологизированный” стоит на твердой почве — своего творчества и своей жизни, а она такова, что ни дёготь, ни патока ей не нужны, то для фальси­фицированного тоже создаётся почва. Естественно, тоже фальсифициро­ванная. Так, например, появляется порнографическая поделка “Дневник Пушкина 1836 года”. А чтобы придать видимость подлинности, последнее издание этого “дневника” названо первым академическим . Ни к подлинному Пушкину, ни к подлинной Академии наук никакого отношения оно не имеет. Но вроде и счёта не предъявишь: сейчас разных балаганных, как сказал академик А. И. Солженицын, академий, наверное, многие и многие десятки, если не сотни.

Одновременно идет вытаптывание и загаживание всего околопушкинского поля, вольное или невольное. Вот один критик (Л. Аннинский) сочувственно пересказывает другого критика (Ю. Дружникова — профессора Кали­фор­нийского университета), для которого пушкинская няня — “средних лет умная бестия, поставляющая поэту в постель крепостных девок. К тому же не дура выпить... Впрочем, женщина по-своему несчастная, смолоду иско­вер­канная теми, кто “взял у нее молодость и любовь без спроса” (то есть ещё одна крепостная жертва).

Опять-таки поразительно (и прекрасно) у Дружникова, что за “тенью” Пушкина (на сей раз это не “мадонна”, а “дряхлая голубка”) видна собственная драма Арины Родионовны Пушкин этой драмы не видит, этой стороной её жизни не интересуется”*.

Ну буквально все не так. Никакой крепостной жертвой она не была. Ещё в 1799 году получила вольную, но предпочла жизнь в пушкинской семье, воспитав всех Пушкиных-детей. Никто без спроса не отнимал ни молодости, ни любви и не коверкал смолоду жизни. Муж умер, когда ей было уже за сорок, и она уже имела четверых детей, когда стала няней у Пушкиных. Тем более никакой умной бестией средних лет, поставлявшей девок, она в Михайловском быть не могла: ей уже шло к семидесяти — совсем не средний возраст и по нынешнему времени: потому у Пушкина и голубка дряхлая . И Пушкин интересовался разными сторонами её жизни, даже (редчайший для него случай) выгнал в Михайловском управительницу Розу Григорьевну, досаждавшую няне, знал и её детей, хранил до конца надиктованные ею записочки: она была неграмотна.

Если говорят о друзьях, то получается: Соболевский в друзьях Пушкина потому, что Калибан, развратник и обжора, а не потому, что вернейший и преданнейший ему человек, выручавший в издательских делах и спасавший в дуэльных, образованнейший и страстный книжник: библиоман и библиофил.

Что уж говорить о Наталье Николаевне — она, как и пророчил Пушкин, будет, по его же слову, безвинно страдать и до сей поры страдает.

Естественно, если наше всё — Алла Пугачёва, то уж Пушкин, конечно, — наше ничего.

Всё это знак беды. Думаю, что и сама Пугачёва  вместе со всеми нами должна прийти в ужас.

Наглядно видишь, как стремится опутать, поглотить и опустить шоу-бизнес молодого одаренного Николая Баскова.

Вот он уже поёт в эстрадной паре (не назвать же это — дуэтом) с беста­ланной, безголосой “дивой”. Для потехи? Для контраста? Ничего: контраст может скоро и сгладиться. Читал ли школьник Коля Басков повесть Гоголя “Портрет”?

Кстати, язык, как всегда, выдает суть дела — даже звучанием: поп-музыкант, поп-певица. Одно слово — попса . И ясно, что культура и искусство здесь абсо­лютно ни при чём — просто механизм, приспособленный для выкола­чивания денег. И уже не ансамбли создаются, но сколачиваются группы — для своего рода сценического наперсточничества, тем более что желающих вовлечься в игру всегда найдется немало: хоть подворотня, хоть стадион. А вот об утечке всей этой публики на Запад что-то не слышно — а куда как хорошо было бы кого-то сплавить. Но всё наоборот: откат назад даже уже слитых сточных вод. Впрочем, куда особенно потечёшь, заняв почётное девятое место из десяти или семнадцатое из восемнадцати после каких-нибудь соревновательных выступлений. Да и с “фанерным” мошенничеством там обходятся без нашего благодушия.

Речь совсем не о том, чтобы выключить популярную музыку (правда, стре­ми­тельно катящуюся вниз) и предаться Моцарту. Кафе-шантан, талант­ливый и бесталанный, был и, наверное, будет всегда. Дело в том, что кафе-шантан начинает воплощать культуру вообще, а кафе-шантанные певички и развязные, точнее — “отвязанные”, конферансье — представи­тельствовать за искусство в целом, к тому же заседая в комиссиях, советах и комитетах и, значит, здесь тоже что-то определяя и направляя.

Посмотрите навскидку любую программу нашего отечественного музы­каль­ного ТВ, рассчитанного прежде всего на молодежь: своеобразный коктейль из музыкального курева, пива, эротики и наркотиков — с 6 утра до 12 ночи. Англичане опытным путём установили, что подобная музыка гораздо вреднее даже грохота отбойных молотков, а регулярное и максимальное её прослушивание способно со временем превращать людей в идиотов. Музыкальная же классика оказывается полезной даже физиологически. Речь опять не о замене саксофонов на балалайки. И все же до сих пор нахожусь под давним уже впечатлением от концерта “Русская балалайка”. И знаете где? — в Филадельфии. И знаете, сколько участников? — тысяча: не зрителей, а исполнителей. И знаете — как встречали!

Массовая (не народная, а подчас и антинародная) культура — неизменная составляющая любого общества. Но она ещё никогда не была столь агрес­сивной и — повторюсь — никогда ещё в такой степени не претендовала на обще­культурное представительство, заняв почти все теле- и радио­пространство.

Я привёл только несколько примеров из области, может быть, более других распространяющейся на молодежь. Но разве не то же в бесконечных телесериалах и т. п.?

И дело не в примерах, а в том, что они демонстрируют разрушение остатков иерархии там, где она ещё сохранилась, утрату последних критериев, если они еще существуют, возможность, необходимость и соблаз­нительность неразличения — что есть что : добро, зло, стыд, бесстыдство... Утвердились носители и глашатаи принципа: вы думали, это нельзя; нет — дозволено всё: сами видите.

Какое всё это имеет отношение к литературной классике, к изучению её и к её преподаванию?

А то, что именно на неё легла, может быть, ещё дотоле небывалая, колоссальная ответственность.

“Русская литература!!! Какой могучий, развернутый, глубоко эшелони­рованный в веках фронт, наступающий постоянно в одном направлении — к братству, добру, свету.

Разрушив первую линию, еще не окрепшую линию, враг наткнется на старую, еще более могучую, удастся повредить её — он выйдет на еще более старую, чудовищно могучую” (В. Гаврилин)*.

Теснимый всюду, этот фронт сейчас проходит, по сути, уже только через школу — последний укрепрайон. И где-то с обвалившимися стенами, где-то со сбитыми башнями, где-то с зияющими пробоинами, он пока еще стоит. И — иногда больные и пожилые, подчас неумелые, почти всегда на пределе сил защитники — учителя — еще не все разбежались.

Не потому ли, не тратясь на преодоление всяких оборонных линий, реши­ли взорвать всё разом? Был и такой план: просто отменить литературу как школьный предмет. Пока, слава Богу, пронесло. И не все очаги сопро­тивления подавлены. Министерство печати все же имеет кое-какие денежки и энергично поддерживает так называемую “социально-значимую”, да и просто хорошую литературу. Подобный издательский совет создан в петер­бургской администрации и регулярно делает то же самое. Недавно я получил письмо от первого заместителя министра образования В. Болотова, признавшего, что предусмотренных двух недельных часов на литературу действительно мало, и вопрос о введении такой квоты не решен. Создается Центр — и соответствующие программы — “Русский язык”. Но он будет кособоким, если не вовлечёт стихии русской литературы. Соответственно и назвать его нужно “Русское слово”. Профессор Московского университета Л. Касаткин абсолютно точно пишет, что предмет русского языка в школьной программе нужно повернуть в другое русло — в сторону изучения русской классики.

Тогда и о законах можно не заботиться: старая русская классика оградит язык надежнее, чем новая русская юриспруденция. Можно без секунды сомнений сказать, что без русской литературы все усилия по спасению русского языка обречены. В качестве языка бюрократии, техники, существенной части науки, бизнеса трудно противостоять английскому. Силу, могущую обеспечить в мире соревновательность русскому языку с английским, может дать только великая русская литература. Лишить его этой силы, к чему предпринимаются ныне могучие усилия, — значит лишить его конкурентной способности на мировом общекультурном поле.

Так что проблемы и с линиями, и с обороной, и с наступлениями остались. А ведь выходит масса книг, на книжных ярмарках глаза то разбегаются — от разнообразия, то собираются в кучку — на авторах, раньше часто просто недоступных. Да один наш Пушкинский Дом в 2001 году, например, в среднем каждую неделю выпускал по книге. И — слава Богу — без идеологического давления. И они бывали успешными номинантами на выставках, проскакивали и на государственные премии. Но — тиражи... Не буду говорить о специальной литературе. Известно, что Пушкинский Дом как академический институт помимо прочего издает академические, то есть исчерпывающе полные собрания русской классики, научно подготовленные текстологически и обильно комментированные. За нами Лермонтов, Белинский, Тургенев, Достоевский и т. д. Решусь сказать, что и снижения уровня не только не произошло, но текстологическая работа совершенствовалась и коммента­торская практика обогащалась. И кадры сохранились: из Пушкинского Дома почти никто не сбежал. Хотя не нужно думать, что филологи там не востре­бованы: скажем, американская русистика за счёт уехавших существенно обогатилась.

Так вот: недавно завершен академический Некрасов в 15-ти томах (в 22-х книгах) — готовился и издавался почти двадцать лет. Тираж первых томов — 300 тысяч. Последний — одна тысяча. Ладно, Некрасов сейчас — “черная кость”. Но отбелённая до блеска — Достоевский. Те же 300 тысяч к одной. Допустим, последние тома подобных изданий, часто как раз особенно трудоемкие, содержат интересные, однако для широкого читателя наименее привлекательные материалы. Но вот впервые начат академический Гончаров, самый полный (много новых текстов) и безукоризненно текстологически и комментаторски подготовленный. Вышли первые четыре тома, и уже “Обыкновенная история” — книга, по которой, как говорил Лев Толстой, учишься жить, — та же одна тысяча.

Неужели в триста раз сократилось число желающих “учиться жить”? Может быть, вообще упал интерес к чтению той же классики? Но неужто же в 300 раз? К тому же по историческим меркам — почти моментально. При этом ценность такого рода изданий (а их могут осуществить лишь академические институты — ИРЛИ и ИМЛИ) не только не уменьшается в 300 раз, но чуть ли не в 300 раз увеличивается. Если воспользоваться терминами экономической науки, то речь идет о производстве средств производства для будущего производства средств потребления. Ибо именно они становятся фундаментом и источником всех последующих изданий: у нас и за границей, для читателей и исследо­вателей, массово и избранно, семейно и учебно, на десятки, а может быть, и сотни лет. Когда пройдет чёрная полоса. То, что она чёрная, уже осознаётся в мире, и всё делается, чтобы она осталась полосой. После президентского доклада “Нация в опасности” в Америке принята государственная программа, ставящая целью срочно превратить страну в нацию читателей. Срочно подтягивается и Европа. И здесь нам тоже нужен срочный мобилизационный план и рывок, ибо “нация в опасности”.

Причина всего этого у нас в утрате государственной стратегии. Это и разру­шение мощной книготорговой и книгораспространительской системы, это,конечно, и материальная ущемленность основного потребителя, так называемой трудовой интеллигенции, да и вообще трудового люда.

И прежде всего — решающая роль телевидения. У нас, наверное, единст­венного в мире, полностью избавившего себя от просветительских программ типа “Российских университетов”. А ведь было время, когда публичные уроки  лучших учителей собирали телеаудитории, которые и не снились нынешнему и, видимо, строго ограниченному контингенту попсового “созвездия”, уже даже не кочующего с канала на канал и из концерта в концерт, а как бы навечно там в кривляньях застывшему.

Иначе говоря, масскультура имеет мощнейший, полностью ей на службу поставленный ретранслятор, которого не имеет та же литература. Как ни странно, но судьба литературы, и прежде всего литературной классики, как важнейшей составной нынешней общенациональной жизни в большой мере находится в руках телевидения.

Роль телевидения сейчас подобна роли, которую занимал раньше печатный станок. Можно ли представить, чтобы все типографии печатали только пивные этикетки, непристойные открытки, в лучшем случае — комиксы и не печатали книг? Вот так не “печатает” книг наше телевидение, могущее стать могучим орудием возвращения книги для нации, которая в опасности. Может быть, и в ущерб себе. Ах, ущерб? Как же — держите карман шире.

Почему же так важна сейчас русская литературная классика? Дело не только в повышении образовательного уровня, в простом расширении кругозора.

В разное время в своей бездонности русская классика поворачивается разными гранями как для отдельных людей, так и для общества к целом. Потому-то сейчас, как, может быть, никогда еще в нашей истории, такая классика нужна и доступна нам, ищущим, без изъятий, во всей совокупности, даже в своих противоположностях.

Так, не завидуя ни американцам, ни китайцам, попытаемся же восполь­зоваться такой редкой возможностью: в сложнейших и труднейших условиях сделать свой выбор и найти свой выход. Сейчас нам, потерявшим себя, наверное, прежде всего важно обрести человеческий образ. Когда-то Гёте написал обращенную к немцам, пожелавшим тогда стать нацией, ироничную эпиграмму с призывом: сначала стать просто людьми. Вот так и нам с поисками национальной идеи: сначала — обрести Образ и Подобие Божие.

Для чего живём? — спрашивал Гоголь и отвечал: для высокого. А вот все более — до жути — становящийся современным Некрасов:

 

Где вы — певцы любви, свободы, мира

И доблести?.. Век “крови и меча”!

На трон земли ты посадил банкира,

Провозгласил героем палача...

 

Толпа гласит: “Певцы не нужны веку!”

И нет певцов... Замолкло божество...

О, кто ж теперь напомнит человеку

Высокое призвание его?..*

 

Вот таким напоминанием о высоком призвании человека русская литера­турная классика прежде всего и нужна нам сегодня, когда столько “культур­ных” сил оказалось призвано к прямо противоположному: к превращению страны даже не в колонию, а в загон, а человека — даже не в раба, а в скотину.

Менее всего я думаю, что вот обратим мы общество к классике, и по липо­вым аллеям (а не по заплеванным панелям) начнут прогуливаться турге­невские девушки с томиками Пушкина (а не расхристанные оторвы c пивной бутылкой — “из горла”), направляясь на концерт симфонической музыки Моцарта (а не на стадионные завывания очередной “легендарной” группы).

Речь о попытках восстановления первичных, но главных человеческих начал совести и стыда, а здесь нет, по общему признанию, более совестливой литературы, чем русская литература. Это — во-первых.

Во-вторых, речь идет о восстановлении места и роли русского слова. И здесь роль русской литературной классики первостепенна.

Наконец, в-третьих, речь идет о восстановлении органичного ощущения Родины — России: и уровень хвалы, и характер хулы, и “военно-патриоти­ческое” воспитание — все это уже только производное.

Прояснению положения, в котором находится сейчас русская литера­турная классика, помогает учет одного обстоятельства. Для нас такая классика пока еще и предмет гордости, своеобразная национальная витрина и первое свидетельство признания нас в мире. Когда президентская супружеская пара Америки собралась с визитом в Россию, было объявлено, что они читают: муж — “Преступление и наказание”, жена — “Братьев Карамазовых” Достоев­ского. Для Запада первые и самые значимые наши писатели — Л. Толстой, Чехов, но самый для них “главный” — Достоевский. Для России все же и Лермонтов, и Гоголь. Но самый, самый “главный” для нас (и для Достоевского тоже) — Пушкин. Имеет место некая обратная перспектива. Для нас точка отсчета — Пушкин. Для них — Достоевский. Дело и в том, что при всем сродстве всего литературного девятнадцатого века есть принци­пиальная разница между двумя типами и этапами его классики.

Обращу внимание сначала на вещи вроде бы внешние. Еще Белинский, наблюдавший почти за всей первой половиной литературного века, отметил наличие к его середине большого количества талантов и отсутствие гениев в сравнении с более ранним временем, где меньше талантов, но много гениев. Действительно, в этом более раннем времени мы видим и Крылова, и Грибоедова, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Тютчева, и сосредо­точенность их на кратком, буквально в 20 лет, пространстве.

Чуть более частная, но тоже показательная позднейшая характеристика К. Бальмонта, который отнес — и, кажется, не ошибся — к великим поэтам русской классики ХIX века семь человек: Пушкина, Лермонтова, Боратын­ского, Кольцова, Тютчева, Некрасова и Фета. Нетрудно видеть, что пять из семи — это двадцатые-тридцатые годы (Тютчев — великий поэт уже к началу тридцатых). К началу сороковых все было кончено. Кто не умер, как Крылов, Кольцов, Боратынский, кого не убили, как за какие-нибудь десять лет аж троих — Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, тот замолчал, как Гоголь и Тютчев, на многие годы выпавший из литературного процесса.

Только начинавший в 40-е годы будущий ярчайший представитель нового типа литературы Достоевский и завершавший и, по сути, уже завершивший представитель старого — Гоголь сошлись во взаимной настороженности: “Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут мону­ментов”**, — даже раздраженно пишет молодой Достоевский брату. Отметим это “немного” со стороны писателя, который как раз напишет “много”. В понимании русской классики это “немного” многое открывает.

С другой стороны, Гоголь, признавая талант и качества душевные автора тогда еще только “Бедных людей”, тоже почти брюзжит: “Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе: все бы оказалось гораздо живей и сильней, если бы было более сжато”*.

И это не частные замечания по частному поводу. Упрек заканчивающего Гоголя тоже еще только начинающему Островскому: растянуто. Со своей стороны, преклоняясь перед гением Гоголя, Островский влияние его на себя, тем не менее, отрицал. Действительно, сравнительно с Гоголем, который, по его словам, стремился в том же “Ревизоре” собрать все дурное и разом посмеяться над всем, Островский может показаться растянутым. И такие упреки в “говорливости”, растянутости многое открывают в понимании русской классики и разных ее сторон и этапов.

Тогда же суть дела понял молодой Достоевский: “Я действую Анализом, а не Синтезом ... Гоголь же берет прямо целое”**.

Почему же возникла необходимость в этом синтезе? Что он означал? Какое имеет значение для нашей современности, для нынешней школы, в частности для решения проблем со словом?

Естественно, синтез явлен как целое: “столпных” произведений действи­тельно немного, все они небольшие сравнительно с многотомниками второй половины века и в основном написаны стихами: басня, стихотворная комедия, если и роман, то в стихах (“Евгений Онегин”), если и в прозе, то поэма (“Мертвые души”). И тоже не случайно: “Дело прозы — анализ, дело поэзии — синтезис”, — сказал Некрасов, в сущности повторив, видимо, кем-то ему пересказанного Гоголя.

В этих условиях, в этих жанрах и этими художниками создается и форми­руется наш современный национальный язык и лексически (по сути, раскручивая потенциал, заложенный в народном слове), и фразеологически: оттуда все наши литературные пословицы и поговорки. Недаром сказано о “Горе от ума”, что отдельные словечки и выражения там чуть ли не гениальнее всей комедии. Да чего стоит одна княгиня Марья Алексевна, ни разу в комедии не появившаяся, лишь один раз названная (“Что станет говорить княгиня Марья Алексевна?”) и поминаемая как всем известная особа вот уже почти двести лет.

Именно в это время складывается особый тип сгущенных слов, о которых писал еще П. Флоренский и которые составляют опорные начала исторически сложившейся мысли народа, и концентрат которых составляют имена: почти все наши нарицательные имена-типы сложились как раз в это время. В. В. Розанов написал когда-то, что язык даже Льва Толстого — это молоко: хорошее, вкусное, парное теплое молоко. А слово Пушкина, Гоголя, Лермон­това — сливки, гуще которых не бывает.

Вот почему в нынешних условиях эстетической и этической смятенности, языковой сумятицы и утраты многих ориентиров, как никогда, важно обращение к синтезировавшему общественно-национальный опыт этапу русской литературной классики. Именно там новая Россия впервые эстети­чески явлена как целое и цельное, единое и неделимое.

А самое полное и высшее свое выражение этот синтез нашел в Пушкине. Поэтому он давно и воспринимается как символ, как синоним всей России. И не потому ли так ожесточена сейчас антипушкинская партия?

Другой стороной во многом обернулась великая русская классика во второй половине XIX века: на смену характеру-типу чаще всего приходит характер-личность, аналитически исследуемая на путях кризиса, искуситель­ности зла, свободы выбора, соотнесенных со спасительными страховочными ценностями народного общежития — совести, веры, стыда, которые и позволяют опускаться на любые неведомые глубины.

Как член милующей (увы, не всегда) комиссии я не могу не обратить особое внимание на признания типа: “Почему я только в тюрьме (на зоне) прочитал “Преступление и наказание”?”.

С учетом этого нужно строить и программы в школе не как некое отражение вузовских и академических курсов. Ни “Белые ночи”, ни, скажем, “Неточка Незванова” не должны, как это допускает программа — по выбору учителя, подменить “Преступление и наказание”.

Не обойтись тут и без принципа хрестоматийности, при всей его расплыв­чатости, условности, неопределенности все-таки несомненного. Что я имею в виду?

Когда-то Мопассан назвал самыми счастливыми писателями тех, кого помещают в книги для детского чтения. Заметьте: счастливыми.

Не всегда и не непременно писателями самыми известными, знамени­тыми, выдающимися, великими. Все эти приметы не обязательно и не всегда предполагают хрестоматийность. Выдающийся поэт и один из предтеч Серебряного века Константин Случевский отнюдь не хрестоматиен, а как будто бы непритязательный Иван Никитин — не случайно непременный участник хрестоматий, во всяком случае до последнего времени.

Вероятно, в таком подборе хрестоматийности должны участвовать и ученые, и писатели, и психологи, и специалисты по возрастной психологии, может быть, и медики, и, уж конечно, хорошие учителя.

Между тем программы, учебники и хрестоматии подчас начиняются имена­ми и произведениями, которые продиктованы внешними сообра­жениями.

Если усиленная просоветскость, иногда и бездарная, раньше часто бывала проходным баллом в школу, то теперь место в классе готовы обес­печить бесталанной антисоветчине.

То имя — отнюдь не бесталанного — А. Галича было совсем запрещено, то вдруг предлагается для изучения в школе. А хрестоматичен ли Бродский? Не все хрестоматийно и у Гоголя, и у Некрасова, и у самого Пушкина. Заслуженную славу Окуджаве принесли его песни, но из этого еще совсем не следует, что его необходимо изучать в школе: второстепенный поэт и третьестепенный беллетрист (кроме, может быть, первой повести).

Ф. Г. Углов — великий хирург и непреклонный публицист-боец — за здо­ровье людей. Тут же в связи с днем рождения предложение в одной из газет: ввести эту публицистику в школу. В. Максимов — хороший писатель, но почему конференция по его творчеству сопровождается очередным пожела­нием: туда его — в школу. В. Болотов справедливо пишет, что отводимых двух часов на литературу мало для того, чтобы выполнить программу. Да, количество часов нужно увеличить, но одновременно нужно программу сократить. Конечно, если рекомендовать для школьного изучения какое-нибудь “Путешествие дилетантов” (а ведь рекомендовано) и т. п., то никакого времени — ни школьного, ни внешкольного — никогда не хватит. Отбор должен быть строжайшим. Школьный стандарт (по сути, необходимый минимум), во всяком случае по литературе, вряд ли должен пугать. Важно, каким этот стандарт (уж и словечко, конечно, подыскали) будет и кого на этой основе хотят готовить. Дело-то опять в обретении критериев.

В разных рекомендациях, программах и учебниках рекомендуют или даже обязывают читать то “Божественную комедию”, то “Дон Кихота” (полностью), то “Декамерон”, то “Ярмарку тщеславия” Теккерея. Да если не перечитывали, то хотя бы пересчитывали ли авторы программ страницы этих книг? Да и прикидывали ли тиражи, то есть возможность для общей массовой школы их получить? В общем, нужно же в таких делах страницы не только читать, но и считать. При школьном знакомстве с Солженицыным повесть об Иване Денисовиче предпочтительнее книги “В круге первом” не только по сути (хотя и по сути тоже), но и по объёму.

И наконец главное: во-первых, как во Франции — французскую, так и в России должно изучать русскую литературу. Во-вторых, как можно раньше нужно начинать изучение ее истории и — линейно, а не по так называемым концентрам. Конечно, сейчас это очень трудно в связи с полной смятенностью в сроках и профильностях обучения. Но при этом — повторюсь— не опрокидывать в школу вузовское или академическое литературоведение, пусть упрощенное или укороченное. Иначе придётся идти по вершкам, а нужно — по вершинам. При этом, в-третьих, знакомство, например, с поэтической современностью, возможно, следует вести не столько персонально, сколько панорамно, не столько с разными именами, сколько с разными произведе­ниями: в ожидании времени, когда определится, какие из имен придут в классы уже как классики.

Ясно, что и кривляющаяся мертвечина поп-культуры, и телевизионные безум­ства по сути ничтожны и лишь производные от вещей более сущест­вен­ных. И классика сама по себе не спасёт. Но всё же: нельзя, блуждая в истори­ческих потемках, самоубийственно загасить, пусть немногие, путеводные огни.