«Благоволительницы» Джонатана Литтелла

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

25.09.2009

В «Благоволительницах» почти тысяча страниц. И Джонатан Литтелл волоком протаскивает нас сквозь эту толщу нарочито избыточного, а иногда и отвратительного текста. Не давая возможности остановиться, перевести дух и тогда уж почти наверняка забросить это мучительное и часто разочаровывающее повествование.

Главное из таких разочарований настигает почти уже в конце. Центральному герою книги (от лица которого и ведется это циклопическое повествование) оберштурмбаннфюреру СС Максимилиану Ауэ удается выехать из окруженного русскими Берлина и добраться до пустующего дома своей сестры Уны в Померании. Затворившись там, он опустошает винный погреб и ведет длинные воображаемые беседы с отсутствующей сестрой. Эта сестра-близнец к тому же – любовь всей его жизни. Идеал, к которому Максимилиан вечно стремится, так что даже свой гомосексуализм он объясняет тем, что хотел испытывать те же ощущения, что и она.

И вот эта воображаемая и потому даже еще более желанная и еще более светлая (в противоположность даже не темному, а скорее мутному Максимилиану) Уна заявляет, что она знает настоящую причину, из-за которой убивали евреев. Убивая евреев, утверждает она, мы, немцы, хотели убить самих себя, убить еврея в себе, убить в себе то, что соответствует нашей идее еврея. Убить в себе толстопузого буржуа, пересчитывающего свои гроши, мечтающего о признании и власти, которую он понимает как власть Наполеона III или власть банкира. Убить буржуазную мораль, убить практичность, убить покорность, уживающуюся с жаждой доминирования, – убить все эти замечательные немецкие достоинства. Потому что все эти качества – они наши, подлинно немецкие, перенятые евреями потому, что они мечтали быть на нас похожими. А мы, продолжает Уна, мы, в свою очередь, мечтали быть похожими на евреев с их ничем не замутненной верностью Закону. Но мы все ошибались – и евреи, и немцы. Потому что сегодня быть евреем – это значит быть Другим. Быть «не таким» – наперекор всему.

Далеко не всякое произведение может вынести подобный набор клише, предлагаемый в качестве апогея, в качестве точки, где сходятся многие идеологические линии, где объясняется необъяснимое. (Такая «слитность» евреев и немцев, к примеру, – ключ к странной галлюцинации, посещающей Максимилиана, присутствующего на публичном выступлении Гитлера, – фюрер вдруг предстает ему покрытым бело-голубым раввинским талесом.) Но роман Литтелла с этим справляется, как он справляется еще много с чем, утрамбовывая чрезмерности, высокопарности и сентиментальности в чернозем текста.

Проще говоря, Литтелл умеет так энергично составлять слова и мысли, что вот так просто отмахнуться от его книги и от его соображений не получается. Хотя вообще-то всегда хочется отмахнуться от любых предложений как-то по-новому, иначе, нетривиально взглянуть на события Второй мировой войны, на фашизм и, главное, на Холокост.

В этом смысле самой непосредственной, самой человеческой реакцией на «Благоволительниц» можно счесть статью рецензента The New York Times, где присужденная роману Гонкуровская премия объявлялась свидетельством «не только извращенности французского вкуса, но и того, как изменилось отношение литературы к Холокосту за последние пару десятков лет», а сам Литтелл обвинялся в том, что он заставил нас слушать «монстра, который монструозно долго повествует о своих монструозных поступках».

И правда, вопрос «Почему мы должны слушать этого человека?» возникает уже на первых страницах романа, когда главный герой и рассказчик – ставший после службы в СС благополучным директором кружевной фабрики на севере Франции – делится следующим соображением: «Разница между брошенным в газовую камеру или расстрелянным еврейским ребенком и немецким ребенком, погибшим под зажигательными бомбами, только в средствах, которыми они уничтожены; две эти смерти одинаково напрасны, ни одна из двух не сократила войну даже на секунду, но в обоих случаях человек или люди, убившие этих детей, верили, что это справедливо и нужно; если они ошиблись, кого винить?»*[1]

Но читательское отторжение растворяется (не до конца, а ровно до той степени, когда раздражение становится приятным пощипыванием) в гипнотической многословности рассказчика и его барочном внимании к деталям, а невозможность ему сочувствовать хотя бы отчасти искупается тем фактом, что он сочувствия и не ищет. Если он и ищет чего-то, так это справедливости. Вернее, равноправия – даже если это равноправие палача и жертвы. Он хочет, чтобы мы признали: «Человек, стоящий с ружьем у расстрельного рва, в большинстве случаев оказался там столь же случайно, как и тот, что умер – или умирает – на дне этого самого рва»*.

Герой Литтелла не раз стоял у такого рва, обычно в качестве наблюдателя. Но однажды и в качестве участника – тогда он «стрелял направо и налево и не мог остановиться – рука как бы отделилась от тела и не слушалась своего хозяина», она нажимала на курок сама по себе, целясь в головы лежавших во рву – и они «лопались, как фрукты». Происходило это во время Gross Aktion, устроенной зондеркомандой под командованием штандартенфюрера Пауля Блобеля 29 сентября 1941 года близ Нового еврейского кладбища в Киеве, на пустыре, известном как Бабий Яр.

Соответственно – Максимилиан Ауэ был там. А вот нас – читателей там не было. И не потому, что мы заслужили там не быть. Так распорядился рок. По Литтеллу, те, кто – вот просто так, волей судьбы, оказавшись в другом месте, родившись в другое время, – не был в сентябре 1941-го в Бабьем Яру, не должны, не могут судить тех, кто – по воле рока – там находился. И в каком-то смысле даже не важно – во рве или у рва.

Рок вообще играет центральную роль в «Благоволительницах». И заглавную тоже – имя Благоволительниц-Эвменид получили после очищения Ореста усмиренные богини мести Эринии, терзавшие героя за убийство его матери Клитемнестры. Личная история Максимилиана во многом повторяет миф об Оресте и всячески отсылает к его литературным изложениям от эсхиловской «Орестеи» до сартровских «Мух». У Максимилиана – в параллель Оресту – имеются пропавший без вести (а возможно, убитый) отец-военный, быстро обзаведшаяся новым мужем мать, близкие отношения с сестрой и преданный друг. И точно так же, как Орест не мог противиться року, не может противиться ему и Максимилиан – не только в таком мелком деле, как убийство матери и ее любовника (которое, конечно, неизбежно случается), но и принимая участие в том, что до сих пор считается главным вообще убийством на свете.

Начав войну с Советским Союзом как гауптштурмфюрер СД (спецподразделения СС, предназначенного в первую очередь для решения еврейского вопроса), Ауэ оказывается сперва на Кавказе (решая все тот же вопрос), потом в окруженном Сталинграде (где, правда, оказывается уже не до вопросов). Получив ранение и повышение до оберштурмбаннфюрера, он попадает на работу в министерство внутренних дел, руководимое Гиммлером. Там ему поручают заняться оптимизацией работы фабрик и мастерских при концлагерях.

Эта служба Ауэ связана в основном с составлением докладных записок. Он редко покидает свой кабинет, за исключением одной командировки «на местность» – для освидетельствования лагерей Аушвиц и Собибор. Вернувшись, он предоставляет начальству дельный и конструктивный отчет. Тут уже нет никакого запаха крови, а тем более «голов, лопающихся, как фрукты». Даже дым крематориев сюда не доходит, не говоря уже о том, что задача самого Ауэ здесь состоит как раз в том, чтобы заставить лагерное начальство отбирать работоспособных заключенных и отправлять их не в крематорий, а на работы, где даже они смогут быть полезными рейху.

Вполне в духе Ханны Арендт зло предстает рационально устроенной, аккуратно и технично работающей машиной, сотрудники которой должны заниматься лишь обеспечением ее бесперебойного функционирования и не пачкают пальцы ничем, кроме чернил. При прочих равных они оказались бы абсолютно нормальными людьми – не хуже и не лучше нас с вами.

Конечно, Литтелл не предлагает этих людей обелить или даже «пересмотреть» оценку фашизма, фашистов и Холокоста. Он говорит о возможности пересмотра нашей оценки нас самих, а вернее – нашей самодовольной уверенности в том, что мы бы уж точно никогда, ни при каких обстоятельствах не стояли бы «с ружьем у расстрельного рва». Несколько раз на протяжении этой страшно длинной книги читатель с болезненным чувством осознает, что эта уверенность, да, колеблется.

Григорий Дашевский называл «Благоволительниц» «аттракционом под названием „Холокост глазами оберштурмбаннфюрера СС“» и «протезом для атрофированного воображения». И хоть я до сих пор не то чтобы приняла эту точку зрения – «Благоволительницы» кажутся мне важным если не романом, то высказыванием, – я не могу не восхищаться тем, с какой легкостью Гриша отказывался от любых навязанных правил. И главное – тем, как точно он чувствовал такую навязанность, как умел ее определять и тем самым от нее освобождаться. И освобождать.

Он умер в декабре 2013-го. Познакомились мы в 1983-м. Некоторое время после его смерти я думала, что вот еще немного – и я смогу написать про него. Вспомнить, как он, как мы, а он сказал, а я ответила… Но теперь ясно, что этого у меня не выйдет. Чтобы так написать, надо все же немного отодвинуться, отделиться, посмотреть как будто со стороны, а этого у меня, похоже, не получится. Я до сих пор живу, как будто он есть и вот-вот позвонит. Я даже слышу, как он звонит. Вернее, как он не звонит.

Когда-то давно я читала книжку – что-то вроде истории философии «для чайников», – и там экзистенциалистская мысль о том, что мы осознаем как «существующее» только «существенное», иллюстрировалась так: «Если ты влюблена и ждешь звонка от предмета своей страсти, ты можешь весь вечер „слышать“ только одно – он не звонит». Меня тогда поразила не философская, а именно человеческая истинность этого примера – множество вечеров своей юности я провела, прислушиваясь к «не звонку».

Сейчас я так же отчетливо слышу Гришин «незвонок». И не только я. Именно так сейчас отчетливо слышно отсутствие голоса Григория Дашевского. Только это даже еще более громкое отсутствие звука – потому что с каждым изменением нашей общественной ситуации, с каждым сдвигом в сторону идиотизма, злобности и просто путаницы нехватка этого голоса и невозможность замены ему становится все более очевидной.

Что было в этом голосе? Ну или так: что было главное в этом голосе (кроме ума, знания, тонкости, незлой – это важно – иронии, прямоты)? Ну да – трезвость. Трезвость была, можно сказать, Гришиным коронным номером, его уникальным предложением. Редким качеством (из ряда его восхваляемых другими достоинств), которое он признавал за собой сам. Тем, что он выработал в себе с годами.

Я дружила с ним почти тридцать лет и могла изо дня в день наблюдать эту работу. Но даже те, кто не знал его лично, но знал его стихи или даже только теперь (когда стало окончательно ясно и даже признано, насколько большим поэтом он был) купил его сборник, они могут наблюдать за этим путем, за этой траекторией. За тем, как его речь из образной и многословной превращалась в минималистские высказывания, совмещающие полную прозрачность с тайной.

И ровно так, как менялась его поэтическая речь, менялся его подход к миру, к людям. Он научился – научил себя – глядеть на события, людей и вообще окружающую действительность совершенно незамутненно и прямо. Такой взгляд (ценный во все времена) особенно необходим в теперешней российской ситуации. Пропаганда, часто впрямую выдающая черное за белое, но при этом бесконечно имитирующая множественность оценок, и бесконечные интернет-дрязги, которые со стороны часто выглядят потоком равноценных мнений, практически дезавуировали понятие «правды». Истины нет – есть только множественность высказываний по всякому поводу. И любое утверждение типа того, что надо мыть руки перед едой, вызывает бесконечное наплыв возражений и оговорок, а его простое и истинное во всех смыслах значение размывается.

Гриша же знал правду. Он знал правду – что правда есть. Правда факта, правда этическая, правда искусства, правда чувства. Правда, не поддающаяся трактовкам. Что цель не оправдывает средства, что человеческая жизнь драгоценна, что любование злом – вещь вредная. Все эти простые вещи, которые мы боимся сказать, чтоб не показаться недостаточно изощренными и не понимающими тонкости. От которых мы уже практически отвыкли.

Тут надо сказать, что «недостаточным» Гриша не мог бы показаться ни при каких обстоятельствах. Не только из-за очевидного для всех масштаба его личности, но и потому, что его прямота и его простота была явлениями как бы «следующего уровня». Не «просто» простота, а простота, выкристаллизовавшаяся из сложности, прошедшая очистку ею. Простота мудрости, а не наивности.

И еще важное. Гришина прямота была – я знаю, ему не понравился бы такой эпитет, но не знаю, как сказать по-другому, – теплой. В нем вообще не было нашей сегодняшней повсеместной злобы и раздражительности. Всеобщая оголтелость, которую он успел застать (хотя теперешнего размаха она еще не достигла), вызывала у него скорее недоумение и сочувствие к тем, кто не видит очевидного. И если уж пытаться найти в его позиции, в его взгляде хоть какой-то ущерб, то можно сказать лишь вот о чем – Гриша, который никогда не позволял себе самообмана, обманывался, как мне кажется, в одном. Он всегда, всегда считал, что можно объяснить. И что всякий – при нужном стечении обстоятельств – способен понять.

И какой же это прекрасный самообман! Насколько он дороже ставшего теперь рефреном и в каком-то смысле более соответствующего действительности «если надо объяснять, то не надо объяснять». И потому, что в нем есть вера в людей, от которой мы уже почти отвыкли, и прямо-таки потому, что именно благодаря этому самообману у нас были Гришины посты в фейсбуке, его статьи и вообще все, что складывалось в его «голос».

Голос, без которого у нас остались только ругань, ни на чем не основанное высокомерие, разделение на «своих» и «чужих» и взаимная глухота. Сквозь которую, правда, прорывается звук отсутствия этого голоса.