Огонь и агония
Литература семидесятых — довольно горестное явление. Вот из помещения начинают выкачивать воздух — и одни медленно задыхаются, другие успевают улизнуть в щели, а пространство начинают занимать третьи, которые умеют обходиться минимумом воздуха или вообще дышать дрянью, для дыхания не предназначенной. Но от неправильных пчел даже не требуют неправильного меда: жужжат — и то пусть заткнутся.
А потом проходит сорок лет, и пятьдесят, сменяется государство, сменяются поколения, и вдруг все представляют не так, как было. История мифологизируется. Историки устраивают прошлое в соответствии со своими взглядами. У них очки навешаны на все места, и все места не те, как у крыловской мартышки. А очевидцы выживают из ума и все врут: у них ностальгия, и старые обиды, и идеализация своей молодости, и альцгеймер.
Вы готовы? Поехали.
Все начинается не сразу. Все готовится и созревает исподволь, заранее, постепенно.
В июне 1967 произошла Шестидневная война между Израилем и арабами. Наш друг, Герой Советского Союза Гамаль Абдель на всех Насер (как шутили в народе) совсем было изготовился придушить и уничтожить сионистский Израиль, но вышло наоборот: Объединенная Арабская Республика, то бишь Египет с Сирией, ну Иордания еще, Ирак и Алжир тоже впряглись — и всем им Израиль вломил. А там были советские советники, специалисты, оружие — и вдруг такой разгром. Арабам очень обидно. Ну — СССР разорвал от такого оскорбления дипломатические отношения с Израилем.
Мы почему с этого начали? Потому что с этого начали закручивать гайки по всему периметру. Состоялись совещания ЦК (КПСС) и КГБ. Были приняты решения об усилении идеологической борьбы. О пресечении распространения анекдотов — армянского радио и т. п. Потому что в народе Насера у нас не любили, а победа Израиля вдруг вызвала кое-где, — у интеллигенции преимущественно, понятно, — неуместные симпатии, идеологически чуждые настроения. Арабов не уважали — так стали израильтянам за эффектную и полную победу симпатизировать — а это враждебно линии государства, это оппозиционные настроения, шутите, что ли! Евреи особенно радовались, паразиты.
И с 67-го года началась официальная политика государственного антисемитизма (негласная, конечно). Заработали «три не»: не увольнять, не принимать, не повышать — «лиц еврейской национальности», как это именовалось в Советском Союзе. О национальности задниц всех народов не говорилось.
А евреи — что пардон, то пардон — народ книги. Люди повышенной энергетики. Лезут куда ни попадя. И в частности в советскую литературу. Под псевдонимами и откровенно. Раз уж в руководство всех родов им еще в конце сталинской эпохи ходы перекрыли, исключения очень редки были.
Это все мы к тому говорим, что антисемитизм сам по себе — это аспект и показатель реакции. Неблагополучных процессов в обществе. То есть — жди по всем фронтам напастей.
И фронт напастей грянул в 1968 — Пражская весна. Вот тут уже все было совсем серьезно. Евтушенко писал: «Танки идут по Праге — танки идут по правде». Нет, это не печатали, конечно. Они с Аксеновым пили и плакали. В столичной интеллигенции была паника и уныние. А народ — народ верил! Что мы спасли братских чехов от бундесвера и НАТО.
И стали глушить «вражьи голоса», все эти БиБиСи и «Свободы». В радио — только треск и хрип: по всей стране глушилки в городах! (А вот за городом ловилось — так только летом по воскресеньям ведь выбирались.)
Вот тогда усилили цензуру — Главлит это ведомство при советской власти называлось — «Главное управление по делам литературы». КГБ, естественно, этим занимался.
А предварительный просмотр рукописей и контроль за лояльностью текстов доверили редакторам. Наказание за промах — выговор, увольнение, увольнение с волчьим билетом, без права на подобную должность. И редакторы — за ту же зарплату редакторскую! — потели и бдели! И вычеркивали все, что могло хоть отдаленно навести на ненужные размышления.
Запахло керосином, и в этом запахе керосина народ стал валить. Анатолий Кузнецов, «Бабий Яр», редколлегия «Юности», доверили ему командировку в Лондон — работать в архивах для сбора материалов для романа о Ленине. Так он там остался, попросил политического убежища, предатель, гад! Ну — «Юность» перетряхнули.
Идеологическую работу — приказано усилить! А тут ведь — 1970 апрель грядет — 100-летие со дня рождения Владимира Ильича Ленина. Все деятели советского искусства вносят вклад в создание всенародной Ленинианы. Самолет летит — привет Ильичу! Книги пишут, роли в кино играют, Смоктуновский — Ленин, и Лавров — Ленин, и черт в ступе — тоже Ленин! Про Крупскую мы вообще молчим.
А инициативы правительства в России всегда были особенно прекрасны исполнением, каким оно выползало из недр могучей бюрократической машины. Машина аж тужилась, и народ стал издеваться над всем святым: родился цикл анекдотов, этого живого фольклорного жанра, весьма точно отражающего неформальные народные настроения. В Петергофе открылся фонтан «Струя Ильича». Мебельная фабрика наладила выпуск трехспальных кроватей «Ленин с нами». Парфюмерная — духи «Запах Ильича». Обувная — калоши «По ленинским местам». И так далее. Вы смеетесь — а ведь действительно были мужские носки с портретом Ленина, вареная колбаса, где на срезе салом была надпись «100», и прочий бред. А уж телевизор пел комсомольскими баритонами: «Ленин — всегда живой!», «И Ленин — такой молодой!», хоть святых выноси, утюг включить страшно.
То есть на идеологию налегли так, будто слона совокупили с мартышкой, она аж лопается, пардон, конечно, но народ матерился и издевался сильно.
А молодежь! Воспитать! В том числе книгой! Где идеологически верные книги для молодежи? На издательство ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия» ставят проверенного и верного комсомольца, члена КПСС, конечно, профессионального функционера и воспитателя молодых товарища Ганичева (злые языки мгновенно говорят, что за половые заслуги, у него не только рубашки голубые, зато идеология патриотическая). И голубой изнутри и красный снаружи товарищ Ганичев развивает деятельность и закладывает серию книг «Пламенные революционеры» — «ПР». Нет, закладывает не как врага народа органам, а закладывает как новый корабль на стапеле. И определяет тираж двойной массовый — то есть это тогда так считалось 200 000 экземпляров. И соответствующий гонорар — сейчас вас прейскурантом тем утомлять не буду (я?.. я-то помню), но за книжку средне-небольшого формата давали приличным письменникам двенадцать-пятнадцать тысяч рублей. При средней зарплате по стране тогда реальной где-то 130 в месяц. Грубо — зарплата лет за десять-пятнадцать. А навалять можно за пару месяцев, кто руку поставил.
За этот жирный кусок образовалось братоубийство дружелюбных литераторов, но вперед звали маститых и искренне читателем любимых, хороших писателей вперед звали, которых именно молодой интеллигентный читатель любил — главный адресат всех потуг 5-го Главного управления КГБ — который по борьбе с интеллигенцией. И вот — серия «Пламенные революционеры» — пошла:
Анатолий Гладилин. «Евангелие от Робеспьера». Книга блестящая! В то время она мне мозги перевернула. Французские революционеры — убежденные, идейные, благородные, образованные, за свободу, равенство и братство. Все друг друга на гильотину отправили! Все! И на смену им пришла обывательская серость, сберегающая свою жизнь и набивающая свой карман. Гравюры там были прекрасные, и на последней — трехцветное знамя развевается (черно-белые гравюры, ясно), и каждая полоса — из множества людских фигурок, и за древко держится гордая устремленная фигура в лосинах и треуголке — молодой Наполеон. Это он пришел на смену. А предпоследняя гравюра — портреты вокруг гильотины: «Герои и жертвы Французской революции» — все, кто ее делал и вел! Вот эта горькая обреченность революции вообще — это било и печалило. Мы-то как раз вступали в мрачное N-летие.
Василий Аксенов! «Любовь к электричеству». Про Красина — инженера, организатора, будущего дипломата и наркома. Типа прекрасные люди в революции были, умные, деловые, верили в светлое будущее.
Булат Окуджава! «Глоток свободы» — чуть раньше он назывался «Бедный Авросимов». Пестель, Южное общество, петербургские офицеры, долг, честь, аресты, гордость. Чудесно стилизованная проза, изысканная, читать приятно, народ млел.
Ну и ни хрена им это ни одному в судьбе не помогло. Народ с восторгом и вздохом читал любимых писателей, говоря: конечно, печататься надо, про революцию, заказ, но что же делать, все равно какие хорошие книги, главное — честные при этом, там ведь лжи нет, просто многое умолчано, но без этого нельзя, а как же еще жить в наше время. А писатели тогда думали, был такой трафарет представлений: ты напишешь заказную книгу для партии — а тебе потом разрешат написать хорошую книгу, от идеологии свободную. Да — вот такие мы были дураки! Не садись обедать с дьяволом — у него всегда ложка длиннее! Хотя партийно-писательские боссы уговаривали: да-да, вы напишите это для пользы государства, а потом мы вам и вот то тоже издадим. Потом догоним и еще издадим.
Вскоре серия испаскудилась, выполняла партийную разнарядку, пропагандировала тьму революционеров от Маркса до лошади Буденного, но больше ее никто уже не читал. Издевались над биографиями героев, гады; анекдоты рассказывали про Чапаева и пламенную Крупскую даже.
И вот в том великом юбилейном 1970 году — Нобелевскую премию по литературе дали литературному власовцу Александру Солженицыну! Это была, конечно, идеологическая диверсия, специально чтобы плюнуть в лицо первой в мире стране социализма. О Солженицыне у нас запретили упоминать. Ему сказали: поедешь за премией — обратно не пустим. Он сказал: тогда не поеду, русскому писателю родина важнее. И остался на родине, гад!
Так что когда в 1972 Бродского вызвали в ОВИР и сказали: помните, вы хотели уехать? так или давайте сейчас, или в психушку попасть можно; он и свалил; это было вполне в стиле времени.
В 1974 арестовали наконец и обвинили в измене Родине Солженицына, лишили гражданства и выслали из страны. «Самолет вверху гудит, Солженицын в нем сидит. Вот те нате, хрен в томате, Белль у трапа говорит» — это частушку сложили, Белль Солженицына действительно встречал в аэропорту, он был председателем Международного ПЕН-клуба, к дополнительной ненависти советских властей.
И Виктор Некрасов уехал в 1974, родоначальник советской прозы о Великой Отечественной войне, а книги его запрещались и изымались где-то года с 1971.
По миграции знаковых фигур всегда можно судить о процессе. Это такие самые наглядные примеры. А ненаглядные были более скрытые, постепенные, массовые.
А Шукшин Василий Макарович, тот в 1974 просто умер. И можно говорить о язве, водке, стрессе, усталости, — но, когда разные причины у разных людей дают в итоге прямую линию аналогичных следствий — это уже закономерный процесс. А процесс заключался в том, что советская литература — русская советская литература — редела, пустела и оставалась без своих талантов, без своих столпов, без гордости своей!
Идеологической работе с населением придавалось все большее значение. Это значит — и с писателями тщательнее работать. Это значит — в первую очередь литературную молодежь конкретно воспитывать в правильном духе, смену нашу литературную, завтрашний день наших инженеров человеческих душ. И! — была создана Комиссия по работе с молодыми писателями. При Союзе писателей СССР. И такие комиссии образовали при республиканских и многих областных писательских организациях.
Молодые были сначала до 25 лет, потом до 30, потом до 35, а драматурги молодые — до 40. То есть. Их вели 15 лет. А потом сливали в отстой. Все писатели это называли «Комиссия по борьбе с молодыми авторами».
Но! Были Областные конференции молодых авторов. И Краевые были, и Республиканские. А вершина карьеры «молодого автора» — участие во Всесоюзном совещании молодых писателей. Эти конференции и совещания выдавали особо отмеченным молодым талантам рекомендации для публикаций и изданий книг. Потом этими рекомендациями можно было подтереться.
То есть. Литературный лифт был пущен по отдельной, параллельной шахте: там тоже были таблички на этажах, но кроме табличек и нарисованных на бетонной стене дверей больше ничего не было. А с самого верхнего этажа шла сточная труба в канаву. Вот такое ложное русло, такая ловушка для безмозглой рыбы, плывущей по течению и заплывающей в тупик.
Все движение по работе с молодыми авторами, все эти конференции — это была весьма важная, заметная часть литературного процесса 1970-х. Вот потому только мы о ней говорим. При этом — руководителями таких комиссий и конференций были старые дуремары из бездарных литературных чиновников, бездарных письменников-неудачников, которые таким образом повышали свою значимость, чем-то себя занимали — и заодно прирабатывали, там за все деньги платили. (Исключения были единичны).
Раз в год выпускались литературные альманахи типа «Молодой Ленинград». Там печаталась в отрывках и стихах отобранная фигня, перед тем как навсегда кануть в Лету. Редко-редко что хорошее прорывалось.
Вот почему, кроме отъезжантов, я вспоминаю о работе с молодыми. Потому что жизнь, рост, реализация литературной молодежи — это тоже важнейший, первейший показатель состояния литературы: как обстоят дела, как дышится, чего ждать.
Понимаете, звезды 60-х — звездное поколение Евтушенко-Вознесенского-Аксенова-Гладилина — как-то резко слиняло, поблекло, оказалось не у кассы, отодвинуто и задвинуто, мало видно и мало слышно. Они уже редко печатались, не производили шума, воспринимались как гении вчерашнего дня. Их цветение и кипение с началом семидесятых прекратилось, они перестали быть властителями дум и главным предметом литературных споров.
А кто вышел на авансцену? Кроме уродов, обслуживающих заказы Партии, так от них и фамилии сейчас не вспомнишь, и тогда их знать никто не хотел.
Это Владимир Маканин. Он восходил долго, медленно, постепенно; он неплохо издавался, нравился узкому кругу интеллектуалов, не был замечаем официальной критикой, не был ею понят совершенно.
Маканин-то кончал матмех МГУ, он рождения с 1937 года — поколение, которое последним успело прицепиться хоть к «колбасе» трамвайной оттепельных свобод и льгот. И судьба его литературная, писательская эволюция, очень интересна и показательна. Тем более что до сих пор никем не понята и не описана толком. Обидно. Но бывает.
Литературным кумиром этого поколения однозначно был Хемингуэй (это кроме как у деревенщиков, разумеется). Короткая фраза, лапидарный стиль, минимум деталей, никаких красот, ноль пафоса, скупость эмоций — и абсолютная, голая, простая честность.
И вот Маканин пишет повесть «Прямая линия». Она вроде и молодежная, вроде и производственная, вторично то есть, это уже выработано — но: новая эстетика. Абсолютно голая, отшелушенная фраза. Ноль деталей и подробностей. Ноль переживаний и чуйств.
Аналогично «Старые книги». То же самое эстетически — плюс капля иронии, плюс отдельные крапинки деталей в стилистике еще Мериме: «Глазки серые. Славненькие глазки». Вот и весь портрет.
И вот от этого абсолютно голого ноль-стиля, где фразы — один скелет, ни грамма мяса, — Маканин переходит к рассказам с сюжетом-кульбитом. Где деталей уже чуть больше, где картину уже видно.
Главные его рассказы очень хороши, и заслуживают того, чтобы мы их упомянули, перечислили. Это:
«Дашенька». «Наша старушка хорошо декламирует». «Ключарев и Алимушкин». «Река с быстрым течением». «Отдушина». «Гражданин убегающий». «Антилидер». Еще десяток есть блестящих.
Все они построены на парадоксе, на двойственности происходящего, на переходе смысла в обратный. «Дашенька»: бедная невзрачная машинисточка и красавец-физик, завидный парень, герой нашего времени — и вот сначала она робко о нем мечтает, угождает всячески, старается стать полезной всеми путями — и в конце подчиняет себе, порабощает, ставит под каблук и снисходительно вершит свою судьбу, где отводит ему место по своему усмотрению.
«Ключарев и Алимушкин» — это словно одна доля удачи и жизни на двоих. Никто и них ни в чем не виноват — но чем лучше идут дела у одного, тем хуже у другого: словно все мы своей удачей обрекаем на лишения того, кому удачи из-за нас уже не достанется в жизни.
«Река с быстрым течением»: вот как относиться к любимой жене, когда вдруг узнал, что она тебе изменяет — и одновременно узнал, что она смертельно больна, и недолго ей осталось, и помочь нельзя. И вот разглядывает он ночью на кухне тринадцать всего фотографий, где она в разные годы, и словно это река жизни ее уносит, и куда мы уходим, и как же все так.
То есть. Мы берем мысль, явление, тенденцию. И доводим до абсурда. И видим тогда, что все так — а одновременно и не так. И жизнь наша неоднозначна и превращается в загадку без отгадки, и относишься ты к ней неоднозначно, и смысл всего происходящего — таков, а одновременно и обратен, двусмысленный он смысл, диалектичный, непостижимый, не спрямляемый в прямую линию, не поддающийся однозначному ответу.
Время было трудное, Маканин окончил Высшие сценарные курсы при ВГИКе и устроился редактором в издательство «Советский писатель». Это было очень престижное издательство. Главное по современной советской литературе. Пафоснее только «Художественная литература» была. А уж «Молодая гвардия» весьма массовая и с замаранной репутацией, или «Московский рабочий» — это менее престижно. А «СовПис» — это же было главное именно писательское, это связи, это польза и выгода! Господа, ничего стыдного, работа есть работа, а время было очень жестко вот именно такое. Ну, непроизносимый, но подразумеваемый обмен услугами; потому что человек не только хороший, но еще и полезный. Типа: я печатаю тебя или твоего протеже — но, соответственно, я могу предложить книгу в издательство, где власть, ну или возможности, есть у тебя.
Поэтому у Маканина в то труднейшее для издания время каждый год выходила книга, тиражом обычно 100 000; тираж-то еще ладно, но факт такой ежегодности был в 70-е годы огромной редкостью, исключением. И тем не менее критика его не замечала и не понимала.
И только когда в 1982 журнал «Север» — первая публикация Маканина в толстом журнале, хоть и не столичном московско-ленинградском, но тоже заметном — напечатал роман (или длинную повесть) «Предтеча» — о старике-экстрасенсе, народном целителе и природном философе-праведнике — это был сюжет прямой, сентенции высказывались напрямую, понимать было просто, а толстый журнал — это знак качества, — и вот критика обратила на Маканина внимание, вполне в положительном смысле.
Чуть поздней в «Новом мире» появится вершина маканинская — «Где сходилось небо с холмами» (родное название «Аварийный поселок»): в поселке все поют, и музыкальный парень едет в Москву, поступает в консерваторию, становится знаменитым композитором — использует в основе своей музыки народные мелодии родного поселка, — и по мере создания и славы его музыки поселок горит все чаще, безлюдеет, петь в нем перестают, и вот словно вся его песенность и музыкальность от земли и народа — перешли в признанную, официальную, именную музыку композитора. Не то народ исчезнувшего поселка оставил себя в музыке родного композитора — не то композитор своей музыкой высосал всю жизни из поселка?.. Гениальный рассказ (или повесть). И так правильно — и эдак правильно — и еще как-нибудь правильно.
Владимир Семенович Маканин был единственный в советской литературе писатель, чья логика — не однолинейная формальная европейская логика — но логика диалектическая, многозначная, она же полисемантическая; смыслы слоеные, противоречивые, и в этом единстве и борьбе противоречий, которому учил великий Гераклит, и заключается удивительное, уникальное богатство смыслов, которые отражаются друг в друге, как зеркала напротив одно другого, как вложенные и вращающиеся внутри друг друга резные китайские шары.
О его произведениях девяностых-двухтысячных годов мы говорить не будем: во-первых, это за границами нашего периода, который нам конкретно интересен; во-вторых, это очень слабо, Маканин попытался вписаться в новое время, давно став немолодым столичным писателем внутри Садового кольца, реалий не представлял, и ничего, конечно, не получилось; это вызывает неловкость и жалость.
А в 70-е годы Владимир Маканин был лучшим в литературе, что дал этот период, был новым словом, оригинальным, сам свое создал и разработал, был уникальным писателем со своим доворотом, своей особенностью; низкий поклон.
Н-ну, а другая знаковая величина, его гораздо шире знали, и любили, ценили, уважали, почитали — это Юрий Трифонов. О нем столько сказано разного хорошего и умного, что даже добавить трудно. Я попытаюсь к тому, что вы и так легко представите, добавить еще хоть что-то.
Трифонов ведь Юрий Валентинович родился еще в 1925 году. Он шестидесятников постарше будет на 7–9 лет. В 1950 он, студент Литературного института, пишет в качестве диплома повесть «Студенты»: соцреализм, публикация в «Новом мире», Сталинская премия 3-й степени. Триумф молодого советского автора! А потом оттепель, потом 60-е, и Трифонов проваливается сквозь это время куда-то в нети. По совету Твардовского он пишет рассказы и очерки (вполне фиговые), в 1963 публикует много раз переделанное «Утоление жажды» — производственный роман о строительстве канала в советской Туркмении. Кому это надо?..
И вот когда шестидесятники выдавливаются со сцены — Трифонов вдруг оказывается в первом ряду. С точки зрения сугубо литературной, с точки зрения формы произведения, стиля, языка, фразы, средств изображения — он никто. Понимаете, талант — это энергия, принимающая форму творческой энергии. Если бы у Трифонова была энергия вообще и творческая в частности — он бы в 60-е воспрял, распрямился, писал свободно и интересно. Но — в 60-е ему вообще оказалось нечего делать. А в 70-е — этот, с формально-литературной точки зрения не более чем среднеприличный профессионал — оказался властителем дум! Как говорили давыдовские гусары — на бесптичье и коза шансонетка.
Но. Он уже неважно себя чувствовал. И халтурить не хотел. Как умел, насколько понимал — старался писать честно. А человек был неглупый, опытный, знающий. А это очень было востребовано — честно и умно, уже много значит, уже есть что ценить и за что любить.
Сначала о недостатках трифоновских повестей 70-х годов. Трифонов вял, уныл, монотонен, депрессивен, однообразен. Ничего хорошего никого из его героев не ждет. Есть в человеке что-то приличное — жизнь его сломает, или самое дорогое отберет, и вообще ему трудновато и грустновато живется. Делает карьеру — становится подлецом. Любит — жертвует ради выгоды. Его засосал быт, карьерка, квартира, семья.
Такое ощущение — вот потом проверьте, опровергните меня, буду благодарен, мне приятно будет — что у Трифонова никогда не светит яркое солнце, люди не смеются радостно, никто не счастлив и не свободен, никто никогда не получает то, чего хотел. Жизнь — говно. Потому что устроено так, и люди устроены так — а подразумевается, что это наша жизнь устроена так, и наши люди несчастливы, и наша страна тягостное говно! Наше время — безвременье, цвет — серый, тональность — минор, прогноз — неблагоприятный, любовь — несчастная, характер — слабый, натура — подлая, друзья — предадут, семья — по расчету, жизнь — несправедлива, перспектива — какие у нас на хрен перспективы!!! Вот в чем секрет его успеха! Славы! Доверия и благодарности!
Дорогие! Мы жили в 70-е в мире швейкизма, как сами называли. Начальники говорили, люди поддакивали, и никто не верил! Чушь слушали, несли, кивали и повторяли. Никто уже не верил ни в коммунизм, ни в светлое будущее, ни в руководящую роль Партии, которая ум, честь и совесть нашей эпохи. Все решали связи, родство, знакомство, взятки, корпоративная солидарность, готовность соглашаться со всем, исполнять любую чушь, исправно посещать политинформации и торжественные (молодые не поняли? это торжественные собрания по случаю событий и дат — они назывались просто «торжественное» без существительного, вроде «заливное» или «горячее»).
И людям так хотелось правды — серой унылой правды в противовес наглой розовой лжи, — что Трифонов стал живым классиком. Вот уж кто был востребован своим временем!
Да перечитайте вы сейчас «Долгое прощание», «Обмен» или самый знаменитый «Дом на набережной». Занудные ниспадающие унылые интонации длинных фраз в длинных текучих и перетекающих периодах. Длинное монотонное повествование «колбасой», без акцентов и пауз, мажора и минора, без юмора и прямого трагизма — серая глиняная тягостность жизненного повествования, где вязнут и вянут мозги и чувства.
Но вы знаете? — это вполне в духе русской классики. Это в русле, тренде, традиции, обычае, считайте как хотите, знаменитой сентенции, уважительно повторяемой идиотами: «Классика должна быть скучноватой». А как же! А гений — чтоб руки не тем концом воткнуты, а романтически влюбленный — импотент, а простой крестьянин — лучше понимает смысл жизни, а будешь прилежно учиться — добьешься всего в жизни. Тупость, повторяемая авторитетами, добивается статуса истины, слишком высокой для непосвященных. Ага. А дурак — это тот, кто считает себя умнее меня, сказал Ежи Лец.
И! Недаром именно Юрий Трифонов стал главным среди всех писателей выразителем дум и чувств советской городской интеллигенции. Яка держава — такий и классик. Жизнь была глухая и серая — а литература это отражала.
Так что Юрию Валентиновичу низкий поклон за все, что он написал, а люди благодарно читали. Он выразил эпоху. Такие дела.
Вот около середины 70-х, точнее сейчас не помню, «Новый мир» всеми читаемый в очередь, шлепнул повесть Натальи Баранской «Неделя как неделя». Запоминалась она на всю жизнь! Потому что была точная жизнь! Именно и точно так жили миллионы и десятки миллионов счастливых и благополучных молодых семей: и муж хороший, и двое детей чудесные и здоровые, и у самой работа нормальная, и зарплат их двоих на нормальную советскую жизнь хватает как у всех — и продохнуть же некогда! Как белка в колесе, как загнанная лошадь! Падаешь в кровать без сил, утром в темноте звонит проклятый будильник, накормить, постирать, бежать за автобусом, работать, господи, на любовь уже сил нет, а ведь все хорошо у них, и она падает в постель без сил, засыпая на лету, и только думает, что крючок на юбке, как неделю назад, так и не пришит. Занавес.
Чтоб я знал, кто такая эта Наталья Баранская. Смотрите в Интернете, кто хочет, я так всегда и забываю. Но! Она стала знаменитой мгновенно! В библиотеках и всяких проектных институтах читательские конференции проводились по этой повести.
И вот кто хочет себе в точности представить жизнь тридцатилетних интеллигентов в Советском Союзе 70-х — читайте эту вещь обязательно. Редкостный документ эпохи.
Еще был, конечно, самиздат. Но в масштабах очень ограниченных. Москва, Петербург, уже даже республиканские столицы — меньше, не говоря об областных.
Машинописные копии ходили. Впервые Бродского я читал в не совсем слепых копиях, «Пилигримы», «Стансы», «Памятник Пушкину», еще в 60-е, так они и ходили, и «Гадкие лебеди» Стругацких в машинописи ходили, еще разное; как пел Галич «“Эрика” берет четыре копии — вот и все, но этого достаточно». Да, Александр Галич тоже свалил, это было в 1974, вскоре после высылки Солженицына.
Но я еще хотел сказать насчет копий: когда в 70-х появились светокопировальные автоматы, «Ксероксы», — множительная техника, как и типографии, были под строгой охраной. Специальные помещения, решетки на окнах, железные двери, опечатывались на ночь и на выходные, ответственное лицо, левая работа — уголовное преступление, но как политическое: размножаешь печатную продукцию, на что не имеешь разрешения соответствующего органа. Найдут копию — определят по отпечатку аппарат — сядут все причастные. Незаконная печать. Но пишущие машинки ходили и продавались свободно — а то тут некоторые сравнительно молодые уже врали, что в СССР все пишущие машинки были на учете в КГБ. Не создавайте нам новых трудностей, нам и своих хватало.
Ходили огромные машинописные фолианты антологий авторской песни. Но это не возбранялось.
А вот за «тамиздат» можно было сесть на раз, это конечно.
«Архипелаг ГУЛАГ» мне дали на сутки. За него можно было отдохнуть пару лет даже за чтение: кто дал? где взял? кто провез? и так далее. За «1984» Оруэлла, за мемуары генерала Краснова можно было залететь. За статьи Горького 1918 года давали по балде; вот к «Лолите» снисходительно относились, это лучше было забрать себе без шума.
Но вообще время было с точки зрения репрессий вегетарианское. Нужно было производить реальный шум, как-то активничать, чтобы тебя посадили. А так — вызывали, беседовали, пугали сурово, но в мягкой форме.
Андеграунд стал характернейшим явлением свободной литературы 70-х. Работа в стол, богемная жизнь, тусовки.
В 60-е слова «андеграунд» еще не существовало. Пишущие люди делились на тех, кто печатался, и тех, кому это не удавалось: не всегда таланта мало — иногда запрет суров или просто редакторы тупые. Бродский и Шаламов, которые не печатались — это не андеграунд. Просто одному не повезло залететь под кампанию борьбы с тунеядцами, а у второго была тема «непроходная», как это называлось, — жуткая простая правда про лагеря.
Но после 1968 заборы стали выше, проходы уже, а вахтеры строже. А при этом — что важно! — литературный пирог стал скукоживаться, как шагреневая кожа советского литературного золотого осла. Бюрократизм всех советских процессов рос — рос он и в литературном, издательском деле — и вот уже достиг успехов небывалых! Писатель — маститый! — приносит в издательство книгу. Ее с ходу отдают на рецензию — без этого нельзя — и через два-три месяца — быстрее уже нельзя — говорят: принимаем, дорогой! И ставим в план! И выйдет она у вас со всей возможной скоростью: через два года. Два года!! И это — у литературного генерала. Это — зеленый свет. Режим максимального благоприятствования. Ибо у издательства — планы сверстаны и представлены на пятилетку. Еще раз: планы сверстаны на пять лет вперед. А утверждены вышестоящими инстанциями и соответственно скоординированы с типографиями — на два года вперед. Так-то!
А у нормального писателя в РСФСР принятая книга выходила через четыре-пять лет — и это было хорошо и нормально. А выходили и по семь, и этому тоже никто не удивлялся. А планы координировались каждый квартал и каждый год. И обязательно кто-то вылетал, потому что верстались они с некоторым запасом, с резервом: мало ли что, пусть будет, а вдруг что-то цензура выкинет, или автор сбежит, или вдруг бумаги по лимитам подкинут. Так что, когда время сдавать в типографию подходило — выкидывали «взятых сверх лимита» — а это всегда были самые бессильные, бесправные, безответные, и внутренним рецензентам издательства приказывали изобрести в книге любой недостаток, чтоб найти повод прицепиться к нему и отказать.
Так что к концу семидесятых авторов первой книги моложе тридцати лет — не было в стране! Только отдельные блатные поэты по родственному блату — чьи-то дочери или племянники. И молодые-талантливые — спивались, как волна с пляжа откатывается в алкогольный океан, как кегли сами подпрыгивают и суют шейки в петли; суицидов много было.
Успешный, состоявшийся молодой автор — в тридцать два — тридцать семь первая книга: норма. Сейчас это невозможно передать, невозможно дать понять и почувствовать: вот вино переходит в уксус — это слишком выспренно, литературно, банально: вот как скульптурный гипс затвердевает и крошится, как бегун превращается в ржавеющего робота — вот так поколение выбивалось из литературы: медленно, последовательно, спокойно, без малейших признаков сочувствия или там заботы о литературе. Сволочные равнодушные чиновники уже правили всем.
А мы ввязались в гонку вооружений! Это прорва денег! А они все государственные! А еще надо кормить наших друзей, решивших пойти по пути социализма! Это вся шваль африканских и азиатских царьков, князьков и авторитетных местных бандюков, которые решили нагнуть население под себя. И все знали: объявишь себя социалистом или коммунистом, обругаешь Америку — и подставляй карман, русские прибегут и все задаром дадут. А где деньги, Зин?..
На издательство отпускалось меньше. На бумагу меньше, новые типографии исключительно под партийную литературу и пропаганду ставились, книжные планы — сокращались! И одновременно — упорные слухи фабриковались: СССР — самая читающая страна в мире! Слухи и народные мнения у нас, нужные Партии, изготавливала и внедряла Лубянка — а дальше зеленая сама пошла, поддернем да ухнем.
Никогда в новейшей истории книга не ценилась — во всех смыслах — так, как в 70-е годы в СССР. 100 000 тираж Марселя Пруста! Французы рты разевали и не верили! Да читало-то его тысяч семь от силы. А на полках стоял — для престижа — у завмагов, начальников всех рангов и так далее. Это был один из показателей престижа.
Продавщица книжного — ценная профессия, директор — вообще король. Им дарили духи и коньяк, устраивали билеты на концерты и на поезд, на прием к врачу, тряпье дефицитное могли принести и так далее. Ну, чтоб отложили книжечку. Хорошую, в смысле.
Была неофициальная профессия — книжный спекулянт. В Ленинграде он назывался «холодняк». Прекрасно были образованные и информированные люди. Мечта их — несколько лет поработать товароведом в магазине старой книги, букинистическом, на приемке книг, которые люди несли на продажу. Составить себе классную библиотеку, и разбогатеть, пуская ценные книги мимо магазина — либо дешево оценивая и откладывая для своего партнера, чтоб он купил. Это была дико блатная профессия, очень трудно было пробиться, закрытый рынок. Меня однажды долго звали на Староневском, за Московским вокзалом у Суворовского: ты разбираешься, ты честный, ты не пустишь мимо магазина своим — связей не имеешь. За два-три года составишь себе фантастическую библиотеку, ты же любишь книги, а там — захочешь, так уже уйдешь. Называли кретином и сокрушались над моей злокачественной глупостью: ты просто себе же враг.
В «Березку», валютки для иностранцев, своих граждан уже не пускали. И все иностранцы знали: лучший подарок в интеллигентный дом, будут ахать, гладить со слезами, радоваться как дети — это книга из «Березки». Там самые ценные продавались. «Рыжий Мандель» — 80 рублей у холодняков (номинал — 2 рэ с чем-то), это был коричневый большой однотомник избранных стихов Мандельштама, единственное издание тех времен; «Большой Пастернак» — 70 рублей (стихи в серии «Библиотека поэта», полный формат), «Синий Булгаков» — 50, помнится. Иногда они до 100 могли подняться. Нормальные люди себе этого позволить не могли, да многие и ездить на книжный рынок на край города боялись, его гоняли; и холодняков в подворотнях у букинистических боялись, их КГБ пасло, а засветился — и прощай «почтовый ящик», возможность заграницы — всего боялись в 70-е!
В среднем хорошая книга стоила 5 номиналов. «Домой возврата нет» Томаса Вулфа я купил за 15 рублей.
А вот книг живых советских прозаиков я там вообще не помню. Кроме буквально нескольких, о них скоро скажем.
А писателей-то вообще ведь до фига развелось после ХХ Съезда! Одних членов Союза писателей СССР — 11 000! А задние тоже хочут, ножками сучат! Все хотят печататься, быть писателями, жить на гонорары! А посылать на Колыму кормиться подножным золотом — уже не принято.
Мне в Ленинграде, в Союзе писателей, предлагали в конце 70-х: поезжай на два года в Свердловск, там на завод (по-моему, сам Уралмаш) оформят типа слесарем или кем разряда 3–4, квартира двухкомнатная отдельная (писателю же кабинет нужен!), зарплата двести на руки, а сам — работать в библиотеке местной и в архиве — писать производственный роман о строительстве и росте прославленного гиганта советской промышленности: ну там судьба героя, довоенные пятилетки, индустриализация, война, наше время, личные судьбы также, выполнение плана, новатор-консерватор, — ничего особо напряжного. С гарантией: издательство «Московский рабочий», тираж массовый 50 000, гонорар тебе, естественно, и по выходу — прием в Союз писателей: ты что, роман в московском издательстве!
Я отказался с ненавистью, просто с болью: не для того меня мама родила, чтобы я этим жлобам писал их фигню поганую. Но жалко было! Книга, тираж, гонорар, Союз писателей! Уж не помню, кто радостно ухватился за присланную в Питер эту возможность и поехал.
И вот в середине 70-х андеграунд в советской литературе уже оформился. Ну, позднее их направления классифицируют как концептуализм и метареализм, но в общем все это вариации постмодернизма. Однако — стилистика, эстетическая концепция не первична.
А первично. Во-первых. Всем в советской литературе места не было. Двери трамвая захлопнулись. Новеньким требовалась масса умения, терпения, настойчивости, упрямства, стойкости, чего угодно. Не позволить взять себя измором, не дать согнуть и задушить. Поставить себя в разряд исключения: да, всем нельзя — но я сумел, и тресните все! (Это тема отдельной лекции, интересно было бы когда-нибудь прочитать: «Как я не сдох и не позволил им сделать со мной что хотели». Вообще я об этом книжку когда-то написал, «Мое дело».)
Второе. Лжи, фальши, прославления пустых псевдоидей — стало столько, что не было сил не то чтобы терпеть — но вообще не раздражаться, не выходить из себя. К середине 70-х в народе нарастала исподволь массовая ненависть к советской власти: все нам врут, живем бедно, на все нужно разрешение, да чтоб вы сдохли, как надоели. И у молодого писателя, издерганного непечатанием, эти настроения злобно, невольно, подсознательно прорываются в текстах. Так кто их напечатает?.. То есть: уже не чтобы подпевания властным мотивам нету — уже вообще негативное мировоззрение прет сквозь все щели. Народ уходил во внутреннюю эмиграцию и оппозицию всей толпой, а писатели андеграунда еще и слова при этом писали не на заборах, как все нормальные люди, а на бумаге.
Третье. Я на всю жизнь запомнил, как один журналист из наших в 90-е годы в США сказал мне после интервью, за пивом: «Твоя книга «Хочу быть дворником» стала для меня тем поворотным пунктом, после которого я понял, что не могу больше переносить совок, и стал собираться уезжать». То есть я совершенно изумился и спросил, что такое: «Там же не было ничего антисоветского, ни одного рассказа, ни одного слова, кое-что даже наоборот!» Он так посмотрел на меня, не поверил, усмехнулся и сказал: «Милый мой, там каждая буква была антисоветской, ты понимаешь?»
И вот после этого до меня стала доходить мудрость советской цензуры. Свобода — она или есть, или ее нет. И если писатель не так ставит запятые, не так строит рассказ, у него сюжет не так и композиция не так — то как бы он ни клялся в лояльности, он не наш человек. Потому — что! На стилистическом уровне, на уровне пренебрежения грамматикой, учебником русского языка, утвержденного Министерством образования, на уровне нежелания держаться в каноне социалистического реализма, на уровне запятых не там и абзацев не так — это литература протеста! Несогласия! Вольнодумства! Оппозиционности! Содержание содержанием — но уже форма протестна! Форма неподконтрольна! Не управляема, не предсказуема! Автор в принципе диссидент: протестует на уровне языка, стиля, сюжета — это протест против общепринятой формы, против стандарта, против ЕДИНОМЫСЛИЯ! А формальное единомыслие и идеологическое — это соседи, родственники, это уже неблагонадежность.
Благонадежная форма — это аспект благонадежного целого!
Таким образом в 70-е годы формальное, стилистическое, поэтическое инакомыслие могло существовать только в андеграунде. Независимо от официальной литературы. В ином эшелоне, ином измерении. Что-то еще могли позволить Вознесенскому или Аксенову насчет вольности формы, но это были уже рудименты, остаточные явления типа подергивания сдохшего хвоста.
В Ленинграде андеграунд — это были прежде всего очень хорошие поэты Виктор Кривулин и Елена Шварц. С Витей мы учились когда-то на том же филфаке ЛГУ, он был парой курсов старше, и уже по характеру в гробу видал всех, с кем был не согласен. Кудлат, хром, плохо мыт и жутко креативен. С кем был более или менее близок — был очень дружелюбен, ласков даже, улыбчив, он умный был и вообще хороший на самом деле, хотя в конце 70-х — озлобленный, конечно: а жизнь была такая, все были озлобленные. Лену я не знал — я хорошо знал ее маму, ее весь культурный, так сказать, Ленинград ее знал, Дина Морисовна Шварц, «бабушка русского банкета», бессменный завлит БДТ у Товстоногова; жутко переживала, что любимая дочка, умница-красавица, пьет, занимается черт-те чем, стихи-то пишет, но что же это за жизнь, понимаешь… Простите, я уже на личности перешел, это неправильно. Были в Ленинграде и еще поэты; и «андеграунд», «богема» и «тусовка» — были, в общем, понятия почти адекватные. Пили много, беспорядчно и всякую дрянь — то есть вели активную беспорядочную алкогольную жизнь. Полагалось иметь неряшливый вид. (Я никогда не постигал, как неряшливые люди — зубы, волосы, одежда, немытость-небритость — могут любить друг друга. Это была какая-то анти-эстетика. Понимаете — облик был физически неприятный.) Тусовались в «Сайгоне» — Невский угол Владимирского, променад был оттуда до автопоилки на Пяти углах, там автоматы с портвейном тогда стояли. Уфлянд, Рейн, Довлатов — это был не то чтобы андеграунд, они хотели нормально печататься, но не выходило тогда, пили-гуляли бедно на окололитературные темы — это был как бы параллельный андеграунд, как соединительная ткань между двумя потоками твердо оформленными — литература официально допущенная и литература андеграунда.
Москва — это был Пригов, Парщиков, Кибиров прежде всего.
Заметить что необходимо.
Первое. Андеграунд — это не только литература. Это стиль жизни, это мировоззрение, это не только эстетическая, но и этическая система. Декларация этики — не сотрудничать с властью и презирать официоз. Практика этики: неопрятный быт, необязательные отношения, аморфные связи с окружающим — и хрупкая нервная гордость, переходящая в подловатую трусоватость, если прижмут — хоть ГБ, хоть в обычной драке. Увы.
Второе. Почти весь андеграунд — это поэзия. Потому что проза — это постоянный труд. Он связан с заточенным на этот труд образом жизни. Пить и писать прозу — ну, удачен опыт Фолкнера, но он был просто ежедневно выпивающим джентльменом, крепко выпивающим — но очень регулярно и планомерно, он встроил выпивание в ритм писания, этот его кувшин воды со льдом, флакон бурбона, письменный стол, веранда, утро. А вообще писатель может уйти в запой — но не пить постоянно как образ жизни. А поэт — может! Выпил, курнул, вставился, расширился, восемь строк создал — на сегодня хватит. Богемный образ жизни требует: потехе время — делу полчасика.
Третье. Андеграунда не было в 60-е — ну вот весь социокультурный процесс иначе тек. И его не стало с концом 80-х — а уже все и так можно. Легализовались, издались, получили премии, увенчались лаврами, умерли, съехали. Так что это — очень даже специфика наших 70-х.
Ну, а где андеграунд — там и ЛИТО. Литературно-творческие объединения то есть. Это явления родственные. В ЛИТО тоже: пишут — но не печатаются. Вот ЛИТО было в 70-х — ну пруд пруди. При Домах культуры и заводских клубах, при библиотеках и редакциях, при институтах и в университетах: развелась масса грамотеев, которые хотели писать, и чтоб их научили, как писать, а потом — как печататься. Это очень характерная примета времени.
В Ленинградском университете я ходил в университетское ЛИТО, а уже в середине 70-х ходил в два самых крутых и высокопоставленных в Ленинграде: студию рассказа при журнале «Звезда» и семинар молодых фантастов Бориса Стругацкого при Ленинградской писательской организации. (Я об этом писал в книжке «Мое дело».) В семинаре Стругацкого люди были разные, возрастом от 23 до 50, для большинства это было светское времяпрепровождение, для части — литературная тусовка, заметные писатели вышли из давно уже доктора китаистики Славы Рыбакова и еще нескольких человек. В «Звезде» уже было всего человек 12–14, возраст от 28 до 40, и высшим положением было: «Некоторые наши авторы уже ждут на подходе первую книгу». Саша Житинский там был самый крупный и заметный, Игорь Куберский был, Миша Панин; куда сгинул молодой Туинов, что стало с толстой и жутко важно-амбициозной кавказской дамой — кому интересно… Но помню хорошо прекрасную, блестящую по тем временам повесть Бори Дышленко «Пять углов» — написанную чисто, музыкально, изысканно, вещь слоеную — которую затоптали. Нормально! Не соцреализм. Ему было уже 37, он уже шел на уксус: нервный, желчный, вспыльчивый. Когда пришла свобода — Дышленко уже устал, потенциал сгорел.
Сегодня непечатающиеся таланты — невозможны! Любой занудный зануда, тянущий из сердца ведро соплей, жалуется, что его не издают — а кто читать будет? А на фига ты нужен? Веришь в себя — издай себя сам, двести экземпляров, за свой счет, раздай всем друзьям, критикам, издателям, писателям — кто-то да клюнет, а там пойдет.
Эмиграции и высылки писателей, ужесточение цензуры, а еще — ЛИТО, андеграунд, самиздат и тамиздат, пяти-семилетние сроки выхода принятых уже книг, ловля редакторами даже не ведьм в тексте — но намека на мелькнувшую тень ведьмы — вот характерные приметы литературы 70-х. Не дай вам бог такую жизнь без реформ и перемен.
Для примера. Хорошо ко мне относившийся человек был другом составителя одного из регулярных альманахов современной советской фантастики. В издательстве «Знание» выходили пару раз в год тонкие такие мягкие бело-голубые сборнички. И он мне устроил публикацию: срок — дай готовое, если есть, объем — треть авторского листа или чуть больше (восемь машинописных страниц), жанр — фантастика, тематика — отечественная, вероятность публикации — 99,9 %. Там что-то слетело перед самой сдачей, надо срочно заполнить. Я попросил два дня, чтобы перепечатать набело, и за два дня написал простенький и невинный рассказ «Тест», а третий день перепечатывал начисто, по ходу чуток правя. Всерьез никогда к нему не относился, хотя даже мысль там есть, но я про другое. Составительница с ходу одобрила — и однако! Редактор! Уже редактируя сборник! Поправил! У меня там мальчик, который по врожденным данным был гениальный резчик по камню, хотел стать моряком и капитаном, к чему природных способностей не имел вообще. Но был так упрям, трудолюбив и верил в себя — что стал капитаном, да еще очень хорошим. И там в конце он у меня — красавец с седыми висками, в белой тропической форме с золотыми галунами — сходит по трапу на берег Борнео. Острова Борнео. (Еще не Калимантана даже.) Сказочная экзотика недостижимых и непостижимых Южных Морей. Он воплотил мечту и сказку. Вы поняли, простой советский мальчик! И редактор понял: простой советский мальчик. И вместо Борнео поставил Владивосток. Потому что — любая заграница была подозрительна, если туда ехал советский человек! Это что — намек? Что поехать за границу — это важное событие? Что у них там лучше? Что туда моряки иногда сбегают? И не только моряки там остаются? Не надо трогать эту тему, не надо!.. Люди могут не так понять.
Вот что такое были советские семидесятые. Вот чем мы дышали и как нас имели во все места, природой предназначенные для прекрасного и высокого.
В таких условиях следует ждать выхода в первый ряд коммерческой литературы. И она вышла. Вышел крупный и ни на кого не похожий писатель, битый-катаный, Валентин Саввич Пикуль.
Пикуль был с 1928 года, ленинградец, первую блокадную зиму был в городе, выжил, эвакуирован, в пятнадцать лет сбежал в школу юнгов («юнгов», так говорилось по-русски долго, и тогда еще тоже), был матросом, водолазом, пожарным, литературного образования не имел, писать начал в 1950-е. Начал писать, первый роман «Океанский патруль» о мирных буднях военного флота успешно вышел, но на фиг не нужен, а вот потом появились два исторических: «Баязет» (русско-турецкая война 1877–78) и «Париж на три часа» (1812, Наполеон отступает из Москвы, а спятивший генерал Мале устраивает переворот в Париже) — они были интересны, познавательны, этих вещей в Союзе никто не знал, кроме нескольких сотен историков, и написано это было неплохо, талантливо, выразительно.
Но. Характером Пикуль был крут. Храбр, безогляден, размашист. И — пил. Сами понимаете, это усугубляет. А дружил он с Курочкиным, который чудесная повесть «На войне как на войне», и Конецким, моряком, остроумцем, преуспевающим тогда писателем и любимцем уже флота. Ну — втроем и пили. Но! Пикуль не каялся. В гробу всех видал. Он мог и про Обком партии вольно отозваться в своем кругу, но круги были с ушами, и секретаря Союза писателей под горячую руку послать.
Короче. Вторым секретарем Ленинградского СП был тогда Даниил Гранин. А это негодяй известный, хотя узко известный. Широко известный как чудный человек. Он всю жизнь скрывал, что еврей, скрывал, что воевал не ополченцем и танкистом, а замполитом ремонтного батальона, и так далее. Он весь ум направлял на создание себе репутации. Он председательствовал на собрании, где просили завести на Бродского уголовное дело и судить. Он был среди секретарей-писателей, осуждая Солженицына и исключая его из Союза писателей. При Брежневе он был заслуженный коммунист, при Собчаке — выдающийся демократ, при губернаторе Яковлеве — деловой либерал-консерватор, при Фонде Сороса на Северо-Западе РФ — распорядителем фонда, или директором, главным, короче. Нет Фонда — плевать на Сороса и США. За эту кристальность души писатели ему под занавес дали премию «За честь и достоинство». Вот такие у этой братии мозги и вот такое у них представление о чести и достоинстве.
В 70-е годы Гранин был на слуху и очень авторитетен. Но мы о другом.
В 1962 году Обком КПСС указал принять меры к идеологически невыдержанному хулигану Пикулю. И Гранин, второй — рабочий то есть — секретарь Ленинградского Союза писателей — выдавил его из Ленинграда. Было дано понять, что жизни здесь не дадут. А отъезд разрешит ситуацию: нет человека — нет проблемы. Так Пикуль оказался в Риге, где и прожил всю оставшуюся жизнь.
Короче. В 1970 году «Звезда» печатает повесть Пикуля «Реквием каравану PQ-17». Успех огромный! Фамилию запомнили! Да не знали мы ничего, кто сам в войну лично не сталкивался, про эти караваны, и про ленд-лиз только слово знали и что-то слышали. И написано хорошо: броско, выпукло, ярко, энергично — выразительно и просто. Это был дебют Пикуля в большой литературе — хоть это кому нравилось, хоть нет. (Ну, что там кое-что, целые сцены, списано почти дословно из знаменитого романа МакЛина «Его Величества корабль “Улисс”» — это мы узнали уже после советской власти, когда издали).
Потом вышел роман «Моонзунд» — о сражении германских кораблей с российской береговой артиллерией на Балтике в 1917 году; и революция, и социальные процессы на флоте, и военное дело. Ничего народ про это не слышал никогда!
А в 1972 выходит лучший русский исторический роман — да, примерно вот так! — лучший русский исторический роман «Пером и шпагой». И он становится бестселлером. Его невозможно купить. Он продается за те же 5 номиналов на черном рынке — хотя идут стотысячные тиражи. Началась слава Пикуля.
История-то в СССР была в полном загоне — по понятным причинам. Кроме идеологизированного романа «Степан Разин» сейчас и вспомнить ничего невозможно. Традиции второй четверти XIX века — «Юрий Милославский» Загоскина, «Дмитрий Самозванец» и «Мазепа» Булгарина, Лажечников еще — давно канули, минули и сгинули. Непредсказуемое российское прошлое развернуться писателям не позволяло: вам к следователю. И — вот!
Советский народ с изумлением узнал, что была Семилетняя война, и Россия в ней участвовала! И даже брала Берлин. И был прусский король Фридрих Великий, который воевал один против всех, и это он, а не великий русский полководец Суворов первым, сказал знаменитое: «Мы будем воевать не числом, господа, а нашим несравненным умением!» И — впервые на памяти читателя! — враг был изображен не моральным уродом и глупцом, а человеком очень умным, мужественным, человечным и храбрым. Мы услышали о шевалье де Еоне, «Оленьем парке» Луи XV, канцлере Бестужеве, любовниках Екатерины (только слухи передавались раньше), убийстве Петра III, и очень много о чем еще. Да мы просто открыли для себя русскую историю того века!
Стоит сказать и о языке романа. Короткая, четкая, щегольски стилизованная фраза. Элементы архаики для создания настроения эпохи, чтоб повеяло духом того века — скупо, умеренно, только для создания атмосферы, стилистики сцены.
Литературный штамп, доведенный до своего логического завершения и тем самым до совершенства приема — один из важных принципов Пикуля. Вся экспозиция сцены в краткой фразе типа «Ветер рвал плащи с генералов» или «Лошади рушили фургоны в воду» — это запоминалось на всю жизнь!
Пикуль брал историческую версию, широко известную очень узкому кругу историков — и по ее канве вышивал свой роман, весьма аккуратно придерживаясь фактов — особенно там, где в точности единственную версию фактов никто не знал.
Пикуль дал советскому (русскому) народу давно забытый интерес к истории — видит бог, это уже великая заслуга. И интерес личный, искренний, неслужебный, для себя, потому что история — это очень увлекательно, и поразительно, и часто смешно, и так далее.
«Пером и шпагой» остается вершиной Пикуля. Потом была «Битва железных канцлеров» — Бисмарк и Горчаков, объединение Германии, дипломатическая и политическая подкладка Крымской войны — да что мы об этом знали? Да ничего мы раньше об этом не знали. Только историки, только проходя по программе: к экзаменам прочитал — и забыл.
Пикуль еще много написал, но уже — не так твердо, не так круто сварено и четко организовано. И «Фаворит» (эпоха Потемкина), и «Слово и дело» — при огромности материала несколько рассыпаются на куски.
Историки, конечно, завопили, что Пикуль невежда и все врет, литературные критики завопили, что он не писатель, а автор чтива для масс — ну, то есть все как полагается. И вот уж героев иных времен позабыли почти всех, а Пикуля все переиздают и читают. Время — тоже неплохой критик, как говорится.
(Потом, уже в перестройку, Пикуль опубликует роман «У последней черты» — Григорий Распутин и эпоха революции. Бестселлер был убойный! Критика разнесла страшно — сам идеолог Партии Михал Андреич Суслов лично сурово критиковал.)
А вообще главным художником 70-х стал дорогой наш Юлиан Семенов. То есть «17 мгновений весны» вышли точно тогда, когда нам надо — в 1970 году. И стали на ура читаться сразу. Но, в гуще буйных событий тех времен, когда Партия и правительство сворачивали шею родной литературе, «17 мгновений» были не на виду, конечно; не у рампы в огнях.
А ведь написана книга прекрасно. И стилистически, и психологически, и подетально. И что ново, важно, ценно: «образы врагов», как это называлось, не злые карикатуры, а действительно образы людей — умных, усталых, в тяжелой ситуации, со своими огорчениями и интересами, и у каждого — свои привлекательные, хорошие черты есть, потому что живые люди же, ну и разведчик наш в их среду давно вжился, стал одним из них психологически. Это очень ново было, резко, неожиданно, свежо; это мало кто тогда понял. Шутки шутками — но психология авторской позиции в «17 мгновениях» — это уход от мировоззрения холодной войны к общечеловеческому гуманизму. Вот! Но написать такое в рецензии тогда — это было бы как написать донос.
Но! В 1973! Осень! Выходит телесериал «17 мгновений весны»! Непревзойденный с тех пор шедевр нашего сериального искусства! И этот сериал становится буквально главным эстетическим знаком эпохи.
Штандартенфюрер Штирлиц, Вячеслав Тихонов, — наш главный герой, рыцарь без страха и упрека. Мюллер-Гестапо, Броневой, — неотразимо обаятельный и мудрый враг-джентльмен. Наших подпольщиков бесспорно жалко, но эти эсэсовцы — такие славные ребята, прямо начинаешь любить их.
До сих пор не опубликовано научного такого, социопсихологического, эстетического и этического в сочетании, анализа этого сериала в восприятии советского народа — победителя фашизма. А это парадокс не такой простой.
Вся жизнь наша в 70-е годы превратилась в анекдот. И любовь к Штирлицу — это отнюдь не только любовь к герою-разведчику или к очень хорошо сделанному кино. Это — одновременно — чувство протестное! Это своего рода черный юмор: мы любим эсэсовцев — что смешно и приятно на фоне вашей безумной вакханалии фальшивых патриотических славословий. А то, что центральный эсэсовец — наш разведчик, так это отмазка, почему нам дозволено их любить, и одновременно перенос идентификации — мы тоже на самом деле красивые и смертоносные эсэсовцы в черном, трепещите с вашим коммунизмом!
О, любовь к штандартенфюреру — это феномен коллективного бессознательного 70-х годов, и важный, принципиальнейший феномен. Заметьте, ни один полковник в советской форме такой симпатии не вызывал. Ни фига се, да?
Ну, заодно необходимо вспомнить другой сериал, второй по популярности и любви народной — «Место встречи изменить нельзя». Им завершались 70-е годы, он уже в конце 79-го года вышел. Его все знают.
А роман, «Эра милосердия», по которому он поставлен, братья Аркадий и Георгий Вайнеры напечатали в 1975. Роман хороший, хотя сериал вышел гораздо лучше. Об этих разночтениях мы с Георгием Вайнером, с Жорой, где-то в 2000 году в Нью-Йорке говорили, сидели вечер.
Но была ведь еще струя совсем другая! Ее гораздо больше награждали и хвалили, хотя гораздо меньше читали. Деревенщики! Литература народная, от земли, русская, славянофильская, традиционная по форме и ценностям, консервативная по мировоззрению, здоровая духовно. Да, вполне можно так сказать.
Виктор Петрович Астафьев. Фронтовик, крестьянин, честный человек. У него вышла книга длинных новелл, цикл, или роман в рассказах — «Царь-рыба». Сибирская, северная, речная, лесная в основном жизнь. Книга хорошая и добрая. Наград нахватала, огромным тиражом вышла. Язык — ну, с вычурностью. Чтоб понароднее. Вода летит не брызгами, а комьями, и тому подобное. Но ничего. Зато энергично и выразительно.
С мыслями беда! Городские парни — плохие: развратные, слабые, без чести и совести, стяжатели-потребители. Деревенские, охотники и тому подобное — простоваты, незатейливы, слов столько не знают, зато надежные, порядочные, верные и добрые. Земля — в ней добро, город — зло. Спасибо, понял. А человек был прекрасный, честный, прямой. Жизнь его озлила. (В конце жизни написал «Прокляты и убиты». Война. Истребление всей крестьянской молодежи. Жукова ненавидел, мясником и кровопийцей называл.)
В 1974 году в журнале «Наш современник», который тяготел именно к консервативной народной литературе, скажем так, вышла повесть Валентина Распутина «Живи и помни». Вот тут резонанс был действительно огромный. Едва ли не по всем библиотекам страны прошли обсуждения и дискуссии: горестная история, почему Андрей стал дезертиром и что ему было потом уже делать, а как быть Настене (жене) такой прекрасной, и нельзя ей было топиться, и ребенка неродившегося погубила, а односельчане гады, однако, хотя и советские люди. В общем, серьезная мелодрама военной эпохи. И ситуация неоднозначная, и дали бы Андрею отпуск после ранения — так ничего бы и не было, но все равно дезертировать нельзя.
Я помню, читал, и все мне нравилось, и вдруг под конец возникло глухое раздражение, злоба буквально. Дидактика полезла под конец (мне так показалось) — как поступать выйдет плохо, а как правильно и выйдет хорошо, хоть и чувства. И вот преступишь долг свой перед Родиной и государством — и себя погубишь, и жену погубишь, и сына погубишь. И когда дезертир ночью на охотничьей заимке завыл в унисон волку в лесу — вот эта лобовая метафора меня просто отшибла.
Но это мое мнение, вы читайте, большинству очень понравилось. Видите ли, я не переношу сопливую сентиментальность только в том случае, когда она ханжески притворяется реализмом.
Еще один народник — эх, жаль много о нем сказать не успеем, прекрасный был бы писатель, если бы не спился и не продался — Виль Липатов. У него когда-то был гениальный рассказ «Мистер-Твистер». Сейчас в Интернете все есть — прочтите, не пожалеете.
Вот этот Виль Липатов в том же, помнится, 70-м году… Вообще 70-й, если итожить — жутко интересный и показательный был год: будто линия перегиба на листе бумаги, масса таких показательных, иных совсем, не как в 60-е годы, произведений. Темы сменились, настроение сменилось, и даже эстетика сменилась — да еще как!
В 70-м Липатов публикует повесть «Серая мышь» — о пьянстве. Достоевский тоже сначала начал писать роман «Пьяненькие», пока Раскольников старушку не зарубил… Но в наши времена — в жизни пришибают чем ни попадя налево и направо, но в литературе это как-то не комильфо. У Липатова пьют без таких криминальных последствий, но зато масштаб, если подумать — страна спивается, народ наш совейский спивается. Шо да — то да.
Затронув тему сентиментальности — Борис Васильев, который в конце самом 60-х прославился, «А зори здесь тихие», тему свою продолжал в своем же ключе, печатался в «Юности», повесть «В списках не значился» и другие. Там любовь, смерть, казематы темные Брестской крепости уже пустой, юный лейтенант и юная девушка. Вот за что мир полюбил после Первой Мировой Хемингуэя и других! За правду! За нетерпимость ко лжи! Вы представьте себе: воды нет, жажда мучит, лето, бетонные темные подвалы, потные, грязные, неделями, — здесь любовь настолько не куртуазна, ну вы куда от физиологии денетесь, от тел своих со всеми их делами и подробностями, ну оставьте вы свою эстетику наших Ромео и Джульетты, там кружева, духи, чистый воздух и свежее белье — а здесь, где все иначе, и чувства оформлены иначе, врать не надо, уберите вашу условную конфетную сиропность из пейзажа с реальными тягостями войны.
Ну что. Необходимо еще упомянуть прекрасный, блестящий роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвертого», но о нем надо серьезнее говорить в рамках советской военной прозы.
И раз 70-е — упомянем «Разные дни войны» Константина Симонова, беспрецедентные в советской традиции дневники, где первый том — «1941», а второй — остальные годы; где впервые говорилось об ужасе и панике отступлений, где впервые прозвучало слово «драп», где впервые говорит вслух генерал Петров: «Почему вечно немцы на высотке — а мы внизу в болоте?» и так далее. Их очень читали.
И в огромной мере, в огромной мере — 70-е прошли под знаком Высоцкого. О нем тоже отдельный разговор. Но в литературе, искусстве, поэзии 1970-х годов — место Высоцкого важнейшее, роль его огромна. Вот буквально его позитив героизма, стоицизма, мужественной трагедии, любви к жизни в любых условиях — вот дух поэзии Высоцкого был как некая эталонная вертикаль духа несломленного, нерастворенного в этой поганой кислоте времени.
…Для меня лично 70-е годы кончились летом 1979, когда я понял окончательно, что ни в родном Ленинграде, ни вообще в России, РСФСР, и в окрестностях, никто мои рассказы — вот такие, как я хочу писать и пишу — печатать не будет. И я уехал в Эстонию, в Таллин. Это была малая советская заграница. Там можно было то, чего нельзя в других местах.
А вообще конец был ужасный, безнадежный был конец.
Вот если посмотреть:
1970 — Нобелевская премия Солженицыну; гонения пошли.
1972 — уехал Бродский.
1974 — умер Шукшин; выслан из СССР Солженицын; уехал Галич.
1976 — уехал Гладилин.
1978 — лишенный научных званий, выслан из СССР А. Зиновьев.
1979 — умер Константин Симонов.
1980 — умер Высоцкий; лишен гражданства уехавший Аксенов.
Ну, и в марте 1981 умер Трифонов.
…15 ноября 1982 года хоронили Брежнева. Мы, Всесоюзный семинар молодых писателей, фантастов, приключенцев, сидели в Доме творчества в Малеевке, в зале административного корпуса, перед большим телевизором. Музыка, молчание.
И вот массивный дубовый полированный гроб опускается на двух полотенцах двух полковников КГБ в комбинезонах и ондатровых шапках, которые вдвоем всего были наряжены протоколом на этот финал огромной и скорбной Всесоюзной церемонии…
И гроб срывается! И с грохотом рушится на бетонное дно могилы! Микрофоны работают ат-лично! И вся страна отлично это слышит — прямой эфир, никто не работает, Брежнева хоронят!
Через секунды ударяет артиллерийский салют — раскатисто, громко, а заглушать стук падения уже поздно. Но от этого мощного залпа — почему камера вдруг показывает небо? — ворона вдруг срывается с кремлевской башни и летит через весь небосвод, летит и машет крыльями черная большая ворона в сером низком ноябрьском небе.
Вот ни фига не белокрылая чайка слетела в высокую голубую высь, как душа чистая, понимаешь. Черный ворон, по прямой линии, через серую мглу. Уж пардон, если кто в этом что увидел.
Вот так для нас кончились семидесятые годы.