Понаприехали

Понаприехали

Слово это шелестело у меня в ушах все 726 дней свердловской эвакуации: с 7 июля 1941 по 3 июля 1943 года. Его шепотом передавали старшие: моя мать и мои тетки — как носящееся в воздухе нормальное определение ситуации, то есть как то, что должны чувствовать хозяева, на головы которых мы свалились в качестве нежданных гостей. Но ни разу за те два года я этого слова не услышал от самих хозяев. Хотя чувствовать они должны были именно это: мы к ним — «понаприехали».

Картина эвакуационной жизни, конечно же, не укладывается в лозунг «единства фронта и тыла», долбивший нам мозги. И то правда, что «творческая интеллигенция», рванувшая на Урал и за Урал, в Ташкент и Алма-Ату, в Чистополь, Елабугу и другие «черные дыры» провинции, испытывала в эвакуации «крайний психологический дискомфорт». И что ящики с полотнами Брюллова и Ван Дейка из харьковского музея мокли под каким-нибудь уфимским дождем, а победоносные репинские «Запорожцы» забились в жалкий деревенский дом с печным отоплением и керосиновыми лампами.

Сегодня эти унизительные события воспринимаются в ином, не столь керосиновом свете. Эвакуация ценностей столичной культуры на восток оставляет на востоке ростки, которые расцветают здесь уже после отъезда мэтров обратно в центр. Каждый приведет общеизвестные примеры: пермский балет, свердловское кино. Я бы добавил сюда уникальный облик воронежского музея, возникшего после того, как сюда эвакуировали музей из Тарту на время войны. только, простите, не Второй, а Первой мировой войны. Нет худа без добра — и это во все эпохи, не только в нашу, проклятую.

Это горькое выравнивание духа надобно видеть сквозь «биологическую ненависть» местных к приезжим, сквозь «корысть и ярость» людей, толпящихся около «спецбуфетов» и «распределителей», сквозь сухое озлобление темных углов, куда уплотняют понаприехавших столичных гостей.

Первое, чему меня научили, когда мы (четыре родственные семьи, сбитые воедино общей бедой: женщины и дети — двоюродные братья-сестры, чьи отцы ушли в армию), — когда всем этим кагалом мы ввалились в однокомнатную квартиру нашего троюродного дяди, настройщика музучилища (сам дядя с женой ушел к ее родственникам, чтобы мы могли разместиться), — так вот: первое, чему меня, семилетнего выпускника московского детсада, научили на новом месте, — мыть руки, сливая себе из кружки. Водопровод в Доме артистов на Шарташской улице, конечно, был. Но что вода в кранах могла в любую минуту кончиться — стало первой вестью мне из мира эвакуации.

И свет мог кончиться. И кончился очень скоро. Появились «мангалки», сделанные из консервных банок. Потом мой брат научился делать их сам (керосиновая лампа как предмет фантастической роскоши была куплена летом 1943 года уже по возвращении в Москву). А в Свердловске светили «мангалки». И это было нормально.

Нет света — не включить электроплитку. На чем готовить? Соорудили в подвале дома общую кухню, где плиту дровами топили жильцы по очереди; угоревших выносили на снег отлеживаться. Мать и тетки бегали туда с кастрюлями, и это тоже было нормально.

Взрослые устроились работать кто где; брат пошел в четвертый класс; меня, малолетнего, надо было куда-то пристроить. Мать (учительница) уговорила директрису школы принять меня; мне учинили экзамен и приняли.

В той школе, куда меня приняли, через неделю разместился военный госпиталь, и учиться я начал в другой школе, куда нас уплотнили, так что число первых классов там дошло до десятка (столпотворение замыкал 1-й К). Утром площадка перед школой напоминала Ледовое побоище. Дрались все, непонятно было, кого бьют и за что бьют, это была нормальная борьба за выживание, и дело было только в том, чтобы научиться обходить непрерывные побоища иногда и по боковым улицам.

Позднее столичные мемуаристы описали этот образ жизни как «зоосад». «Змеи в овсе». «Скандально-трамвайное хамство». Я этого не чувствовал; для меня таков был образ жизни. А образ смерти целился из черной тарелки радиорепродуктора и убивал названиями оставленных нашими войсками городов.

Вот так: незнакомый город, пылавший где-то на другом конце страны, был образом смерти, а уличное буйство, трамвайное хамство и побоище в школьном коридоре были образом жизни.

Моя первая учительница — женщина с молодым лицом и забранными в пучок совершенно белыми волосами — появилась в каком-то странном балахоне или кофте с чужого плеча. Я не сразу почувствовал, что тут что-то не совсем нормально, но потом все разъяснилось: оказывается, учительница, ленинградка, попала в ночную бомбежку, и спасло ее то, что со второго этажа на первый она сквозь пробитый немецкой бомбой пол пролетела — как спала — на диване.

Как спала, в чем была — вывезена была из Ленинграда самолетом сюда, в Свердловск. Одежду ей собирали коллеги-учителя: кто что мог. И вот, представ перед нами в странном балахоне, эта беловолосая молодая женщина стала учить нас поднимать руку и вежливо проситься, когда понадобится выйти, а потом принялась рассказывать, как оберточную бумагу линовать в косую линеечку, чтобы по этим линеечкам писать палочки.

Мои сверстники в Москве в это время вообще не учились: «потеряли учебный год».

Мне этот год спасли уральцы. Два года спасли, два самые страшные года моей жизни. Да, они, уральцы, были жестче тех людей, среди которых я жил в Москве. Круче, суровее. Я не помню их крика. Помню будничную обыденность реплик. «Во сгально: на два часа ночью света дают. А я в ночную работаю». «А у нас похороны: внука Ваню надо схоронить».

Сгально — смешно. Похороны — молчаливые, страшные — непрерывны в нашем Доме артистов. Комендант дома, уплотнявший приехавших, к осени умер: шел по двору и вдруг упал мертвым.

Осенью мы жили уже не у родственников: нас приняла в том же доме пожилая хозяйка. В ее комнате наша семья едва умещалась ночью на общем топчане: спали погоном. Днем все расходились по делам.

У хозяйки два сына были на фронте, дочь — на казарменном положении на каком-то заводе. Один раз эта дочь пришла. Разговор повернулся на фронтовые сводки. И вот эта девушка (ей было, я думаю, лет двадцать, а на вид все сорок) сказала о немцах, вернее, о собирательном немце:

— Он, гад, сильный.

Спокойно так заметила. Почти мимоходом. Нормально.

А в это время диалог столичной «творческой интеллигенции» с представителями «советской провинции» продолжался за полтысячи километров от Свердловска, в Елабуге, где вынули из петли окоченевшее тело великой русской поэтессы. Хозяйка, в доме которой произошло самоубийство, заметила, глядя на запасы муки, круп и прочих продуктов, аккуратно заготовленных погибшей:

— Чего это она удавилась — сколько бы еще жить могла, сына кормить. Вот когда продукты кончатся, тогда и вешайся.

Можно научить эту хозяйку (или ее детей, или внуков-правнуков) отличать хорошие стихи от плохих.

Но как научить столичную «творческую интеллигенцию» понимать то, что своим языком говорит ей российская «провинция», когда судьба сводит их всех в узкой «дыре», в черной дыре, в спасительной дыре, перед входом в которую тебя, как электрическим разрядом, бьет:

— Понаприехали!..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.