ЗИНАИДА ГИППИУС

ЗИНАИДА ГИППИУС

История литературы может оказаться к З.Н. Гиппиус довольно сурова.

Она почти ничего не оставила такого, что надолго людям запомнилось бы. Ее писания можно ценить, но их трудно любить. Они бывали оригинальны, интересны, остроумны, умны, порой блестящи, порой несносны, но того, что доходит до сердца, – не в сентиментальном, а в ином более глубоком и общем смысле, – т.е. порыва, отказа от себя, творческого самозабвения или огня, этого в ее писаниях не было. Наиболее долговечная часть гиппиусовского наследия – вероятно, стихи, но и тут, если вообще возможна поэзия, лишенная очарования и прелести, если может поэзия быть построена на вызывающем эгоизме или даже «эгоцентризме», на какой-то жесткой и терпкой сухости, Гиппиус дала этому пример. Талант ее, разумеется, вне сомнений. Но это не был талант щедрый, отсутствие всякой непринужденности в нем, отсутствие «благодати» она заменила или искупила той личной «единственностью», которую отметил еще Александр Блок.

Действительно, она была человеком в своем роде единственным, и оттого-то история литературы и может оказаться к ней не вполне справедлива, что в книгах своих человек редко отражается полностью. Выделим очерки или те «литературные портреты», которые вошли в сборник «Живые лица»: в них много очень тонкого, очень своеобразного, очень проницательного, с той игрой тонов и полутонов, утверждения и намеков, мыслей и догадок, которые так для Гиппиус характерны. Особое место надо бы отвести и ее частным письмам. Написала она их великое множество, и если бы они были когда-нибудь собраны и изданы, то заняли бы по крайней мере томов двадцать. Письма Гиппиус замечательны, и «единственность» ее в них отразиться должна бы. Однако непринужденности, непосредственности недостает и им. В письмах этих всегда чувствуется «литератор». Нет-нет промелькнут в них досадные красоты, вроде какой-нибудь «жемчужной дымки гор» или даже «косых лучей заходящего солнца». Как часто случается даже с самыми опытными писателями, Гиппиус не замечала у себя того, что за чужой подписью заставило бы ее усмехнуться или поморщиться. Исключением из общего правила она в этом смысле не была… Но человеком была все-таки исключительным, хотя и не легко объяснить, в чем именно. В небесной мастерской своей Господь Бог как будто удостоил ее «ручной выделки», выпуская огромное большинство других людей пачками и сериями, без особых индивидуальных различий.

Я никогда не видел Зинаиды Николаевны в России, познакомился с ней только в Париже, в начале эмиграции, и первое мое, чисто литературное, впечатление было скорей отрицательное. В журнале «Звено», где я сотрудничал, объявлен был конкурс стихов. Прислано было около двухсот стихотворений и, отобрав двадцать или тридцать «возможных», мы с покойным К.В.Мочульским отправились к З.Н.Гиппиус, бывшей вместе с нами членом жюри. Надо было эти двадцать-тридцать стихотворений рассмотреть, и отделить те, которые мы передавали на окончательный суд публики.

Формальный разбор, формальная оценка стихов, единственно при предварительном их отборе, – дело, которому я учился у Гумилева. В этой области Гумилев был великим специалистом, истинным «мэтром», и за исключением Вячеславам Иванова, соперников у него не было. Гумилев разбирался в стихах, как «Бонапарт в военной диспозиции», по чьему-то давнему сравнению, которым он – при всей своей склонности ко всему боевому – был очень польщен и доволен. Он все в стихах видел сразу, безошибочно определял удачи и срывы. Этой своей технической зоркостью Гумилев, пожалуй, даже превосходил Вячеслава Иванова, хотя, конечно, уступал ему в глубине понимания и чувства самой сущности поэзии, не говоря уж об общей культуре.

Естественно было ждать, что «мэтром» окажется и Зинаида Гиппиус. Правда, по литературному паспорту она принадлежала к символистам, т.е. к поэтической группе, которая охотнее толковала о «несказанном» и «небывалом», чем о рифмах, образах и размерах. Но репутация ее, как человека с ясным, точным и требовательным умом, установлена была прочно. Еще в России я слышал, например, рассказ о ее столкновении с Бальмонтом на каком-то собрании, – рассказ, переданный в воспоминаниях Бунина, однако не совсем в той форме, как передавали его тогда. Бальмонт прочел какое-то сверхпоэтическое, сверхвоздушное стихотворение. Гиппиус с неизменным своим лорнетом, тем «мертвым» голосом, которым обычно говорила неприятности, процедила сквозь зубы: «Непонятно и пошло». Бальмонт вскипел: «Мне остается только приставить вам свою голову вместо вашей, чтобы вы поняли!» Гиппиус, так же медленно, так же сквозь зубы ответила: «Не желала бы!»

Она был, по собственному выражению, «врагом туманов», но только позднее я понял истинное ее отношение к ним. Бальмонта она разгадала давно, к его «туманам» утратила всякое любопытство бесповоротно и иначе как с усмешкой никогда о нем не говорила. Но к Блоку, при всех ее недоразумениях с ним, притом, что она неизменно оканчивала все свои рассказы о нем каким-то безнадежно-безразличным жестом, будто означавшим: «Ну, что с него было спрашивать!», к Блоку ее тянуло, и была, кажется мне, в этом тяготении частица зависти, не низменно-литературной, нет, а другой, как к существу иного порядка, что-то знавшему, чего она не знала, куда-то проникшему, куда ей доступа не было. В существовании чего-то реального за блоковскими туманами она, по-видимому, не сомневалась и за проникновение в эту реальность, хотя бы и слепое, готова была все ему простить. Да и не только ему: всякому, кто тоже не был в этом смысле притворщиком, кто «туманов» на себя не напускал, кто отсутствием ясности в мыслях не кокетничал, а скорей тяготился, кто логической, разумной и рассудочной речью не мог всего себя исчерпать.

Очевидно, стихотворная техника мало интересовала Гиппиус. Она скорей уж обращала внимание на какие-нибудь формальные кунштюки и вычуры, к которым и сама нередко проявляла склонность, чем на самую ткань стиха, на соответствие стиля замыслу, на расположение слов, на верность ритма, т.е. на то, что с фокусничаньем ничего общего не имеет и к чему сводится истинное мастерство. Не знаю, может быть давала себя знать разница в выучке, сказывалось, может быть, и разное отношение к поэзии, однако о сравнении с Гумилевым не могло быть и речи. Замечания Гиппиус были капризны, медлительны, была в них нерешительность, Бонапарта отнюдь не напоминавшая. Она перебирала листочки со стихами, близко-близко в них вглядывалась, откладывала, снова принималась читать. «Да, ничего… и это вот тоже недурно…», – без того, что Гумилев в этих случаях называл «придаточным предложением»: т.е. без точного объяснения, почему недурно и почему дурно. Помню, что в полном тройственном согласии мы забраковали, как совсем негодное, стихотворение Марины Цветаевой, присланное, по условиям конкурса, без подписи. Были и другие недоразумения, почти столь же курьезные. Цветаева, однако, долго не могла прийти в себя от возмущения и даже писала письма в редакцию «Звена», требуя огласки происшествия: позор, мол, скандал, стихи разных Петровых, Сычевых и Чижовых одобрили, а Цветаеву – Цветаеву! – отвергли. Не оправдываю в данном случае ни себя, ни других членов жюри, но думаю, что при анонимном просмотре стихов повторения подобных историй неизбежны, и что ничего особенно позорного в нашей оплошности не было. К тому и присланное Цветаевой стихотворение было действительно вяло и маловразумительно, при всей обычной напускной напористости, с восклицательными знаками чуть ли не в каждой строке.

Познакомился я близко с Гиппиус – беру на себя смелость сказать, «подружился» с ней, – позже… Если бы не было у меня уверенности, что личность Зинаиды Николаевны была более своеобразна и замечательна, чем ее книги, то должен был бы я ограничиться критическим очерком, посвященным ее литературной деятельности. Но было бы это плохой ей услугой, да кроме того и ошибочно в самом замысле: Гиппиус была писательницей, но не только писательницей, а еще и какой-то вдохновительницей, подстрекательницей, советчицей, исправительницей, сотрудницей чужих писаний, центром преломления и скрещивания разнородных лучей, и эта ее роль, пожалуй, важнее ее литературных заслуг. Надо бы объяснить, почему то, что в книгах ее далеко не полностью отразилось, действовало на людей, с ней встречавшихся, и то раздражало, то прельщало их. Стихи ее – область особая: пройти мимо гиппиусовской поэзии невозможно. В стихах она, конечно, не вся, но то неповторимое, что в ней было, – может быть, и выдуманное, однако усилием воли превращенное во «вторую натуру»! – в них все же запечатлено. Романы, рассказы, большинство статей блекнут и выдыхаются с каждым годом все сильней, и люди, которые были не только читателями, но и друзьями или знакомыми Зинаиды Гиппиус, должны бы каждый по своему дать к ее книгам нечто вроде психологического комментария. Ее «дело», ее «досье» в истории литературы останется без этого не полно. С неподражаемым блеском, с редчайшим чутьем рассказал о ней Андрей Белый в своих воспоминаниях о Блоке, хотя не удержался от сведения давних счетов. Воспоминания эти – документ очень большой ценности, один из ключей к эпохе, с которой Гиппиус была всем существом своим связана. И пожалуй именно при сопоставлении с таким человеком, как Белый, некоторые черты в облике Гиппиус становятся особенно ясны.

Она не любила, не понимала и совершенно не знала музыки в точном смысле этого слова. Но о «музыке» в отвлеченном, расплывчатом, отчасти ницшевском значении, в каком слово это часто употребляется в наше время, говорить любила. Блоковский призыв «слушайте музыку революции!» приводил ее в негодование по причинам политическим, но недоумения в ней никакого не вызывал. Она к этому языку привыкла, сама способствовала его утверждению, и недаром же величала себя «бабушкой русского декаденства»… Однако сама она была человеком без «музыки», и хорошо это знала. "Музыка" была в нем, в Мережковском; странная, бедная, какая-то отрешенно-печальная, не то аскетическая, не то скопческая, но несомненная, и при их теснейшем, чуть ли не полувековом литературно-умственном сотрудничестве, она многое от него переняла, – и переняв, осложнила. Она перестроила себя на его лад, но при этом осталась собой, не поддавшись ничему, сколько-нибудь похожему на подобие «музыки», ничему такому, что обычно приводит к дешевой, легкой слащавости или певучести. Зато к чужой «музыке» слух у нее был необычайный, подлинно абсолютный, и собственно говоря, только на нее она и откликалась. Она умом, разумом, рассудком стремилась к тому, чего умом, рассудком и разумом достичь нельзя, останавливалась, мучилась, порой прибегала к загадочным фразам, может быть даже «ломалась», но стоило ей услышать где-нибудь одно слово, одну музыкально-дребезжащую фразу, как вся она настраивалась, прощая все, всякую слабость, лишь бы только был этот звук, вернее, этот отзвук, это эхо, которое с ни с каким другим спутать нельзя. Ей все было скучно, все постыло, кроме этого: в особенности все бытовое и бытом ограниченное. Она хотела «того, чего нет на свете», и как бы ни был удачен, например, роман о постепенном разложении купеческой семьи или о недоразумениях между эмигрантскими отцами и детьми, если в такой книге было сказано только то, что сказано, без второго, подводного течения, без прорывов в повествовательной ткани, ее не могла книга заинтересовать. Пожалуй, она была даже слишком прямолинейна в этой своей требовательности, и отчасти это сказалось на ее отношении к Чехову, даже к Толстому и даже, даже к Пушкину. Она была нетерпелива, она хотела «музыки прежде всего», по Верлену: музыки «после всего», в сущности самой глубокой, она не всегда была способна дождаться.

Поэзию Иннокентия Анненского она в свое время полностью просмотрела, – впрочем, как и все старшие символисты, за исключением Вячеслава Иванова, – а прочтя «Кипарисовый ларец» впервые в Париже, вернула мне книгу с замечаниями на полях столь безгранично-безапелляционными и до смешного близорукими, что следовало бы экземпляр этот ради памяти ее уничтожить. С Блоком у нее счеты были сложные, но однажды она сказала: «какой же я поэт, в сравнении с ним!» В ответ, помню, я заметил, что это могли бы и должны были бы сказать все современные стихотворцы. Она сразу согласилась: «Да, конечно, все мы. Какие же мы поэты, в сравнении с ним!»

Но она многое у Блока отвергала, и при склонности своей всех воспитывать и перевоспитывать, в период их дружбы, вероятно, досаждала ему поучениями, наставлениями и другими педагогическими претензиями. Несносна была у нее эта привычка или, вернее, эта поза: никогда ничем не быть вполне довольной, всегда держаться так, будто доверься человек ей и «Дмитрию» – т.е. Мережковскому – они сообща вывели бы его на верный путь. Кого только она в жизни не учила уму-разуму! В единственное свое посещение Ясной Поляны накричала даже на Толстого, и тридцать лет спустя не то с удивлением, не то со смущением рассказывала, что Лев Николаевич очень вежливо ответил: «Может быть, вы правы, я всегда рад выслушать чужое мнение». В другой области земного величия – погрозила пальцем покойному сербскому королю Александру, признавшемуся на приеме в белградском дворце, что начинает забывать русский язык: «Вот это, ваше величество, совсем нехорошо… совсем нехорошо!» Король, по примеру Толстого, тоже ответил «очень вежливо», но улыбки сдержать не мог.

Справедливость требует добавить однако, что и ей «грозить пальцем» мог кто угодно. Она спорила, горячилась, обижалась, но была отходчива (а еще отходчивее был Мережковский). В споре она почти никогда не сдавалась. Если случалось ей оказаться припертой к стене, она изворачивалась, делая вид, что последнего довода ни за что не откроет, а этот-то последний, важнейший, таинственный довод и должен был бы обеспечить ей торжество. В сущности она была добрым человеком, «милым» человеком – как ни парадоксален на первый взгляд этот эпитет в применении к Зинаиде Гиппиус, – а ее репутация «ведьмы» сложилась искусственно, хотя и пришлась ей по вкусу: она сама ведь ее усиленно поддерживала. В ней была колкость, но было злобы. Она любила острить, и некоторые ее словечки – вроде «подколодного ягненка» – клички, которой она наградила одного из известных наших православных мыслителей, довольно елейно державшегося, – бывали язвительны. У нее поэтому было много врагов. Но злопамятности врагов она удивлялась: стоило ли в самом деле из-за шутки или случайной размолвки сердиться? Самый ее хваленый ум, в редкой логической силе которого ей удалось чуть не всех убедить, был ум, если и очень тонкий, то путанный, женский, со странной, однако, не женской склонностью к схоластике. Ум ее подслушивал все, чего касался, и оказывался иногда практически беспомощным там, где был теоретически проницателен. Ей нравилась головная эквилибристика, игра соображениями, ни к чему не ведущими, – притом именно в областях, где игрой ограничиваться нельзя. Любимой, постоянной ее мыслительной формулой был вопрос: а что, если?..» Всем известно, например, что летом тепло, а зимой холодно. Именно потом, что это всем известно, Зинаида Гиппиус с загадочно-мудрым видом и спрашивала: « а что, если холодно летом?» А что, если лошади овса и сена не едят? А что, если Волга впадает в Черное море? Ответить на подобные недоумения трудновато, зато построить на них репутацию необычайно интеллектуальной оригинальности легко. Зинаида Гиппиус с годами вошла в свою роль, чувствовала, что оригинальной, злой, высокомерной и придирчивой обязана быть, – и «тянула лямку».

В одном из поздних ее стихотворений есть любопытное признание:

К простоте возвращаться? Зачем?

Зачем, я знаю, положим…

Но тут же – слова в самооправдание: «такие, как я, не можем».

* * *

Перечитывая написанное, сомневаюсь: не схематизирую ли я живой облик, «живое лицо» Зинаиды Гиппиус. А главное, не оказываюсь ли – по примеру Андрея Белого – в какой-то мере предателем по отношению к этой удивительной женщине, с которой, повторяю, был дружен и которая оставила в памяти моей неизгладимый след. Пытаясь «объяснить» ее, не подчеркиваю ли я ее слабости, не слишком ли поверхностно говорю о ее заслугах и достоинствах?

Было бы это крайне досадной, непростительной ошибкой. Должен сказать, что вспоминая встречи с другими женщинами-поэтами, – например, с Анной Ахматовой, которую я знал хорошо, или с Мариной Цветаевой, которую скорей наблюдал, слушал, видел, чем знал, – я не задумываясь отвожу Зинаиде Гиппиус особое, исключительное место. Не будем сравнивать стихи. Стихи вообще сравнивать трудно, вернее, сравнивать не следует, и уж если на это отважиться, первенство Ахматовой в этой области – вне сомнений. Но личность Гиппиус, включая даже ту «безблагодатность» ее стихов, о которой я упомянул, ее внутреннюю противоречивость, ее тягу к простоте и отталкивание от простоты, борьбу разума с чувством в ее сознании, – личность эта, конечно, сложнее и крупнее. Даже обаятельнее… Да, Гиппиус бывала обаятельна, когда забывала о своей роли общероссийской литературной классной дамы, в свободное от занятий время не чуждой черным мессам и прочей чертовщине. Гиппиус выдумала себя, и, как всякая выдумка, ее внешний духовный облик бывал утомителен, и был бесплоден. Но то, что у нее и в ней выдумала природа, было в самом деле «единственно». На людях, за чайным столом, в те шумные воскресенья на улице Колонель-Боннэ, которые помнят все парижские литераторы, она бывала занятна, забавна, оживлена, остра на язык, но и только… Оценить ее по-настоящему можно было лишь в беседе с глазу на глаз, вечером, когда «Дмитрий» отдыхал или работал у себя в комнате, а она, куря папироску за папироской, со своими «русалочьими» глазами, странно моложавая в свете низкой лампы с розовым абажуром, говорила не, что выдумывала, а то, что действительно думала, и когда вдруг за непрерывно-вьющейся нитью ее полуфраз и полувопросов чувствовалось что-то трагическое, тот «мертвый ястреб», с которым она сравнивала свою душу в одном из лучших своих стихотворений. Формулы и гладкие составные построения оказывались отброшены. Учить и высокомерно обличать в легкомыслии одинокого собеседника – без аудитории, читательской или слушательской, – не хотелось. Был человек чем-то – по словам Розанова – «от рождения раненый», томящийся о том, что ему недоступно, знающий цену всем литературным комедиям и притворствам, ничуть на счет себя не обольщающийся, искренний даже в отказе от искренности, измученный многолетней игрой в какую-то особую авторитетность, склонный в конце концов признать, что о «самом важном» – любимое ее выражение! – никто ничего не знает, все бредут впотьмах, и что на самых верхах своих человеческое творчество только об этом и говорит.

* * *

Несколько слов о стихах Гиппиус.

Есть в них одна бесспорная, неотъемлемая черта: их нельзя спутать ни с какими другими. Из тысячи анонимных стихотворений разных авторов человек, сколько-нибудь чувствительный к стилю, безошибочно выделит то, которое принадлежит Гиппиус. Мало о ком из современных поэтов можно бы с уверенностью сказать то же самое.

Было время, когда гиппиусовские стихи сравнивали со стихами Федора Сологуба. Некоторое сходство действительно есть, но скорей в приемах, чем в сущности. У Сологуба напев свободнее и легче, шире, чем у Гиппиус. Стихи его более непосредственны. Но сколько в них воды, и насколько ближе их журчанье к однотонно-унылому шуму крана, который забыли закрыть, чем к живому плеску ручья! Не говорю об отдельных созданиях Сологуба, порой очень сильных и резких, или о его умении найти одно слово, оживляющее ряд бледных строф (вроде слова «никли» – «никли да цвели» – бросающего волшебный отблеск на в сущности вялое стихотворение «Много было весен»). Передаю лишь общее впечатление от его поэзии, непредвиденно полинявшей с годами, оказавшейся странно бескостной и расплывчатой. Гиппиус гораздо суше. Уж чего-чего, а «воды» у нее не найти. Бунин когда-то назвал ее стихи «электрическими»: действительно, иногда кажется, что они излучают синие потрескивающие огоньки и колятся, как иголки. Да и скручены, выжаты, вывернуты они так, что сравнение с проводом возникает само собой.

К поэтам гиппиусовского склада неприменимо понятие развития. Гиппиус сразу, чуть ли не с первых «проб пера» – вроде знаменитого «Люблю отчаяние мое безмерное» – нашла тон и ритм, в точности соответствующие ее внутреннему миру. Нет в ее стихах никакого стремления к обольщению, чтобы «нравиться», столь типичного для женской поэзии. Они замкнуты в себе, слегка высокомерны в самоограничении. В них нет меланхолии, со времен Жуковского неизменно находящей отклик в душах. Еще меньше в них сентиментальности. Зинаиде Гиппиус чужда забота о создании «самодовлеющих образцов искусства», не связанных с личностью автора, способных существовать вне авторской биографии и судьбы. Стихи ее представляю собой нечто вроде исповеди. Но это исповедь человека, который не хочет, а может быть и не находит сил забыться, исповедь поэта, который не доверяет восторгу, пожалуй, из опасения, чтобы он не стал «телячьим», как у стольких других. От всяких детских мудростей, святых наивностей или блаженных простодуший поэзия эта – за тридевять земель. Чем настойчивее поэт о таких вещах тоскует, тем яснее видна пропасть между ними и собой.

Взлетов у Гиппиус нет. Стихи ее извиваются в судорогах, как личинки бабочек, которым полет обещан, но еще недоступен. Они по отношению к себе нередко насмешливы, само собой раздражены, и постоянный горький их привкус (не грустный вовсе, а терпкий, вязкий, разлагающий) внушен отталкиванием от мечты вместо обычного влечения к ней.

Гиппиус – как будто в мире гость, неуживчивый, в глубине души не очень общительный, враждебный всякого рода иллюзиям. Никаких просветлений, умиления или озарений, в большинстве случаев объяснимых убылью сил, не найти в ее стихах, даже написанных на склоне лет. Изредка только мелькают среди них строки, в которых отражено спокойствие, – сухие и ясные, без слез, без снисхождения к себе или другим, сдержанные, холодные и вместе с тем патетические:

Преодолеть без утешенья,

Все пережить и все принять,

И в сердце даже не забвенье

Надежды тайной не питать,-

Но быть, как этот купол синий,

Как он, высокий и простой,

Склоняться любящей пустыней

Над нераскаянной землей!

Мюссэ считал своим правом на бессмертье то, что ему иногда «случалось плакать». У Гиппиус в разговоре с судьбой это слово не оказалось бы доводом. Она, вероятно, сослалась бы на другое: думала, вглядывалась, колебалась, надеялась, верила – правда, не без оттенка «помоги моему неверию!» – хотела понять, где она и зачем живет. Стихи свои она слагала не для услаждения мира, не как гимны и элегии, а как записи в дневнике или комментарии к снам, догадкам, сомнениям и мыслям.