ТРОЕ (Поплавский, Штейгер, Фельзен)

ТРОЕ (Поплавский, Штейгер, Фельзен)

Три очерка, объединенных под этим заглавием, посвящены писателям молодым, рано скончавшимся: Борису Поплавскому, Анатолию Штейгеру, Юрию Фельзену. Первый из них погиб случайно и нелепо, другого унес туберкулез, с самой ранней юности подтачивавший его силы, третий был во время войны арестован немцами и по состоянию своего здоровья едва ли мог долго выдержать жизнь в концентрационном лагере. Были это люди совершенно различные, и если бы не принадлежность к одной и той же литературной группе, — которую принято называть «парижской», — найти что-либо общее у них оказалось бы трудно. Поплавский почти что сразу был признан в этой группе явлением исключительным. На Штейгера при жизни посматривали снисходительно, не придавая его поэзии сколько-нибудь серьезного значения. Фельзена — как писателя, — скорей уважали, чем любили.

Какое место отведет в эмигрантской литературе каждому из них «будущий историк», лицо проблематическое, о котором все мы думаем с некоторым беспокойством? Суд времени — суд окончательный, хотя и не всегда безошибочный: не предрешая того, кто будет прав, кто неправ, допускаю, что суд этот может и разойтись с нашими суждениями, в особенности о тех, кто, мало прожив, сравнительно мало и дал. «Иных уж нет, а те далече». По отношению к старшим иначе и быть не может: годы идут, время делает свое дело. Выделяю среди младших троих, исчезновение которых было воспринято их литературными друзьями особенно болезненно, и — что скрывать! — именно с мыслью о будущем отвожу им в этом сборнике место преимущественно перед их сверстниками.

ПОПЛАВСКИЙ

Было за последние двадцать лет сделано немало попыток «объяснить» его, рассказать тем, кто лично его не знал, в чем было очарование этой одареннейшей, странной, безрасчетно-расточительной личности.

Когда-то, вскоре после смерти поэта, на одном из парижских публичных собраний, Мережковский сказал, что если эмигрантская литература дала Поплавского, то этого одного с лихвой достаточно для ее оправдания на всяких будущих судах. Большинство слушателей было удивлено. Многие, вероятно, решили, что Мережковский, как обычно, увлекается, ищет крайностей… Но не были удивлены друзья покойного, согласные с такой оценкой. Однако и до сих пор, даже среди самых страстных и убежденных почитателей Поплавского, нет единодушия, нет ясного понимания, кем и чем, собственно говоря, он был, что в нем их волнует и прельщает.

Стихи? Да, он писал прелестные, глубоко музыкальные стихи, такие, которыми нельзя было не заслушаться, даже в его монотонно-певучем чтении. Да, он был подлинно одержим стихами, был «Божией милостью» стихотворец, — можно ли в этом сомневаться? Но в понятие это он ни в коем случае полностью не укладывается, и сам он был бы, конечно, озадачен и даже возмущен, если бы такую прокрустову операцию над ним хотели проделать. При всем своеобразии стихов Поплавского, они, эти стихи, все-таки едва ли оказались бы лучшим, ценнейшим, что он способен был бы оставить. Не раз сравнивали его с Андреем Белым, в частности, сравнивал тот же Мережковский, Белого недолюбливавший, но признававший его редчайшие дарования: сравнение верно лишь в самых общих чертах, главным образом в том, что о Белом еще труднее, чем о Поплавском, сказать, в чем его значение. Не будет, мне кажется, ошибкой предположить, что чисто стихотворный дар был у Поплавского много сильнее, свободнее, благодатнее, нежели у Белого, хотя, конечно, тот превосходил его размахом творчества, всем трагизмом своего двоящегося облика, самыми своими стремлениями и крушениями. Ни Белый, ни Поплавский не были людьми, которые именно в стихах находят себя, вырастают, расцветают, только в них способны себя выразить, — каким был Блок, например. При этом, говоря о Поплавском, я имею в виду вовсе не некоторую небрежность его стихотворной манеры, небрежность, скорей нарочитую, умышленную, чем невольную, а главным образом ту «облачность», «туманность» его лирики, в которой он порой как будто растворяется и исчезает. Его стихи, это не он сам: это рассказ о нем, вернее комментарии к нему, дополнение к его мечтам, мыслям, сомнениям, порывам.

Проза? По всей вероятности именно в прозе, в освобождении от чересчур для него тиранической власти размера, Поплавский должен был дать свое подлинное отражение. Конечно, романа в общепринятом, традиционном смысле слова, — т. е. длинного, стройного повествования, с фабулой и отчетливо обрисованными типами, — он никогда не написал бы, не мог бы, да и не хотел бы написать. То, что Поплавский в разговоре называл романом, — его «Аполлон Безобразов», — было смесью личных признаний с заметками о других людях, без логической связи, без стремления к композиционной последовательности. В конце концов, его роман должен был бы оказаться таким же монологом, как его стихи, но кое-где в этом прозаическом монологе ему уже удавалось достигать такой остроты, которая будто бы иголками прокалывала легкие, разноцветные воздушные шары его стихов. Другой был в нем тон, другое одушевление, так же как иногда в его критических заметках, по существу могущих сойти за отрывки из единого его романа. В «Числах», в других журналах было помещено несколько этих его заметок. Их нельзя забыть, соглашаешься ли с мыслями автора или нет. По-видимому, «современность» Поплавского, его характерность для наших лет отчасти в том и сказывалась, что он стремился к разрушению форм и полной грудью дышал лишь тогда, когда грань между искусством и личным документом, между литературой и дневником, начинала стираться. Не буду задерживаться на том, почему эти черты можно назвать современными: об этом часто приходится говорить, по любому поводу, да и достаточно было бы оглядеться на все происходящее вокруг, чтобы найти такому диагнозу многочисленные и разнообразные подтверждения. Всякий вправе как угодно истолковывать это положение вещей и, в особенности, как угодно его оценивать: факт при этом не перестает быть фактом.

Наиболее замечательная книга стихов Поплавского вышла после его смерти и названа «Снежный час», не знаю точно, самим ли поэтом или друзьями, позаботившимися о выпуске сборника. По совпадению слов, по близости образов и настроения, она вся напоминает одно из самых прекрасных, самых «пронзительных» стихотворений Блока: о матросе, спящем «в самом чистом, в самом нежном саване».

Поздней осенью из гавани,

От заметенной снегом земли…

Нет ни малейшего подражания. Но есть родство, связь, продолжение темы.

У Блока тема была мужественнее. В блоковскую поэзию нотки утешения, убаюкивания, «навевания снов золотых» вплелись лишь в годы исчезновения духовной энергии и ликвидации надежд, вперемежку с иронией, еще острее разъедавшей раны. У Ибсена в «Росмерсхольме» есть такая сцена: один из героев, Ульрих Бренд ель, просит у Росмера взаймы, тот, не дослушав, торопливо берется за бумажник, но Ульрих перебивает его:

— Нет, не то… Нет ли у тебя взаймы парочки подержанных идеалов?

Таков приблизительно был Блок ко времени «Седого утра». Поплавский уже знает все, что произошло с его предшественником и отчасти учителем. Поплавский начинает с того, чем Блок кончил, прямо с «пятого акта» духовной драмы. Надежд не осталось и следа. Все рассеялось и обмануло. «Что наша жизнь? Игра», и незачем на счет этого обольщаться. Оттого-то вся поэзия Поплавского имеет какой-то обволакивающий, анестезирующий привкус и оттенок, будто это нескончаемая, протяжная колыбельная песнь. Отсюда ее навязчивая, одурманивающая музыкальность, отсюда и отвращение Поплавского ко всякому декламационному творчеству, которое он воспринимал как измену единственному назначению поэзии. Я не совсем уверен, что он действительно так настроен, как можно было бы решить по его стихам, и оттого-то и считаю, что стихи были для него лишь наполовину показательны. Но, как литератор, именно в них он искал убежища или последней пристани. Они в целом задуманы, так сказать, на всякий случай: если ничего не останется, уцелеет все-таки их сладость, которая ни от чего не спасет, но за многое вознаградит.

Рождество, Рождество! Отчего же такое молчание?

Отчего все темно и очерчено четко везде?

За стеной Новый год. Запоздалых трамваев звучанье

Затихает вдали, поднимаясь к Полярной звезде.

Как все чисто и пусто! Как все безучастно на свете!

Все застыло, как лед. Все к луне обратилось давно.

Тихо колокол звякнул. На брошенной кем-то газете

Нарисована елка. Как странно смотреть на нее!

Тихо в черном саду, диск луны отражается в лейке.

Есть ли елка в аду? Как встречают в тюрьме Рождество?

Далеко за луной и высоко над жесткой скамейкой

Безмятежно-нездешнее млечное звезд торжество.

* * *

Он был необычайно талантлив, талантлив «насквозь», «до мозга костей», в каждой случайно оброненной фразе. Он весь светился талантливостью, казалось — излучал ее. Вспоминаю всех русских поэтов, с которыми мне довелось встречаться: мало кто из них оставил такое впечатление, как Поплавский. Дело вовсе не в том, что он без умолку говорил, а другие, допустим, молчали, — дело в той атмосфере, которая мало-помалу возникает вокруг личности и постоянно сопутствует ей. Признаюсь, например, что молчание Велими-ра Хлебникова, исступленное, лунатическое, напряженное до того, что при нем каждое произнесенное слово казалось нелепым и оскорбительным, врезалось мне в память, как нечто подлинно значительное, хотя и труднообъяснимое. Так же врезался мне в память ослепительный, порой фантастический по быстроте скачков и смелости в разрывах логической связи разговор Осипа Мандельштама. Поплавский был явлением того же уровня, притом ни на кого не похожим. Он все схватывал на лету, все с полуслова понимал, но был как-то беззащитен перед воздействием внешнего мира, вносившего в его мозг свою суету и путаницу. Он бесспорно был очень умен. Но ум его представлял собой какую-то песчинку в волнах, над которыми был он не властен. Отсутствие внутреннего строя Поплавский, по-видимому, остро и болезненно чувствовал, но что-либо изменить в себе был не в силах.

Встречался я с ним довольно часто. Никогда нельзя было знать и предвидеть, с чем придет сегодня Поплавский, кто он в сегодняшний вечер: монархист, коммунист, мистик, рационалист, ницшеанец, марксист, христианин, буддист, или просто спортивный молодой человек, презирающий всякие отвлеченные мудрости и считающий, что нужно только крепко спать, плотно есть, делать гимнастику для развития мускулов, а все прочее — от лукавого. В каждую отдельную минуту он бывал совершенно искренен, но остановиться или хотя бы задержаться ни на чем не мог.

Отсюда тягостный порок Поплавского: ему нельзя было верить. Ни в чем. Но изменял он и самому себе и другим, как ребенок, забывая то, в чем только что клялся и что обещал. В нем как будто не было единой личности. Упрекать его было бессмысленно, эти измены происходили как бы помимо его воли и сознания. Все неслось, все стремительно летело куда-то в этом измученном и духовно-женственном сознании, неспособном дать ровный блеск, но сиявшем несравненными вспышками.

Можно ли с таким внутренним миром быть поэтом? Поэзия — скажут, и справедливо скажут, — ведь это не только писание «стишков», это и медленное создавание единого образа, единого представления о жизни.

Да, конечно… Но вот чего не следовало бы забывать: западная поэзия давно уже перестала быть поэзией творческих удач, превратившись в поэзию творческих катастроф. Собственно говоря, в русской литературе это не так заметно, и в частности, Пушкин стоит еще на пороге полной удачи, будучи в этом смысле отчетливее связан с восемнадцатым веком, чем с тревожным, раздираемым противоречиями и предчувствиями веком девятнадцатым. Но русская литература моложе западной, и лишь в последние десятилетия она оказалась заражена — или захвачена — ее темами и мотивами. Поплавский был не только сыном этих десятилетий, но и детищем Запада, в силу своей оторванности от России, по навязанному ему судьбой эмигрантски-парижскому положению. Для него Артур Рэмбо был не менее дорог и близок, чем Пушкин, — потому, что он во Франции вырос, во Франции сложился, и ее веяниями был проникнут. Духовная растерянность и раздробленность новой западной культуры в душе его осложнилась еще тем, что попала на психологически чуждую почву, и Поплавский метался, не зная, к чему пристать. Его поэзия останется свидетельством веры в одно только музыкальное начало творчества, или как завещание человека, для которого музыка была соломинкой утопающего… Да, Мон-парнас, бессонные ночи, никчемные, изнурительные блуждания, лихорадочные предрассветные признания, — но не только же это, и не только же в этом было дело! Поплавский остался бы таким, как был, везде, в любых условиях, и внутренная драма его гораздо сложнее и глубже, нежели печальная история «гуляки праздного» обычного типа. Кстати, и его обожаемый Рэмбо был гулякой, да еще каким! Прошло, однако, три четверти века, и люди того же самого склада, которые когда-то посмеивались над ним, теперь, надев очки, изучают каждую его запятую и переплетают его стихи в драгоценные сафьяны. Пишу об этом не для оправдания праздности, а для напоминания о том, что нельзя судить человека по образу его жизни. Поплавский к тому же не только болтал по ночам в кафе. Он иногда целыми днями просиживал в библиотеке, он запоем писал, он часами сидел у себя взаперти — и думал. Если бы понятие работы свелось исключительно к тому, что люди должны ходить на службу и добывать средства на пропитание семьи, мир был бы, вероятно, спокойнее и благополучнее. Но наверно был бы он и беднее.

* * *

Отрывки из дневников Поплавского появились в печати через несколько лет после его смерти.

Это — документ не столько литературный, сколько религиозный, и не случайно эти отрывки возбудили больше интереса и внимания у Бердяева и его друзей, чем у какого-либо литературного критика. Бердяев писал: «Эта книга очень значительная, очень замечательная… Документ современной души, русской молодой души в эмиграции… Поплавский был настоящий страдалец, жертва стремления к святости. Он чувствовал между собой и Богом тьму…» («Совр. записки», № 68).

Нет в русской литературе выражения более стертого, более опошленного, чем «искать Бога». К кому, к кому оно ни применялось, кто им ни жонглировал в последние полвека! Но, говоря о Поплавском, трудно без него обойтись: оно соответствует ему дословно и точно.

«Жизнь буквально остановилась. Сижу на диване — и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь, среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: куда Ты меня завел?

Лучше умереть».

«О чем же ты будешь искренно, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса? О дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять? Ибо только нищий, не живущий ничем в себе, получает жизнь в Нем, или, вернее, не копя жизнь в себе, может Его принять… Бедная, нищая душа моя, маленькая, слабая, никого почти не любящая, раздражительная, сонливая, смешливая, недостойная внимания. Это тебя полюбил Иисус и ради тебя пролил кровь Свою, и поэтому ты, так долго отстраняемая солнечными божествами, как бедная родственница, будешь поставлена тотчас же перед Иисусом, не смогши даже вымыть ни рук, ни ног, уже полуобъятая последней сонливостью уничтожения… Главное, не стыдись рассказать о своих поисках Иисуса, как будто это что-то позорное».

«Господи, Господи, один Ты знаешь, как темно, как невыносимо утомительно ползут дни, и как редко приходит ответ, и все само льется, раскрывается, несется в сердце, но на несколько мгновений только, и в какой камень оно смерзается день за днем».

«Все считают, что я сплю. On croit que je dors: je prie. Так иногда целый день подряд, в то время, как родные с осуждением проходят мимо моего дивана. Но ответ почти никогда не приходит в результате, в конце молитвы. Нет, ответ обычно медлит несколько дней. Раскаленное отчаяние городского лета успевает устроиться в доме, парит, мучит, наливает руки свинцом, и вдруг само собой, почти незванное, сердце раскрывается до слез…»

«Странное дело! Целый день спал, то просыпаясь, то опять засыпая, в странном огненном оцепенении, среди духоты. Долгая бесплодная молитва, наполовину наяву, наполовину во сне. Вдруг, когда я, уже отчаявшись, бросил ее, сел, было, на балконе облившись водой: привело к почти нестерпимому, до слез реальному ощущению присутствия Христа. Лег опять. Но присутствие это не обнаружилось, не раскрылось, а потерялось. Но ощущение, что Он был где-то рядом, не забуду долго».

За несколько дней до смерти:

«Три дня отдыха, три дня несчастий, полужизни, полуработы, полусна. Истерика со свитерами. Мертвый, навязчивый карточный хаос до утра, до изнеможения. Муки, мания преследования, мания величия, планы равнодушия и мести, темные медитации сквозь гвалт и топот дома, при сиротливо открытой двери на по-осеннему тревожное, яркое небо. Черные ужасы с шомажом.[12] Жаркий день, истерика поминутно то надеваемого, то снимаемого пиджака, и медленный, чуть видный возврат из переутомления в жизнь, сквозь невидный возврат из переутомления в жизнь, сквозь недостаток храбрости, величия, торжественности, обреченности».

Поплавскому трудно жилось. Он, по-видимому, был очень одинок, еще более одинок, чем предполагали его друзья. Но в самом существенном, основном, его «случай», повторяю, глубже и бытовых условий, и таких понятий, как бедность, беженство, житейские невзгоды. Бытие если и «определило» его сознание, то лишь частично, поверхностно, и с уверенностью можно сказать, что всегда, везде сознание это, в общих своих очертаниях, осталось бы таким же, как было. Оттого дневники Поплавского и значительны. Люди, которые при жизни поэта не удосужились обменяться с ним двумя-тремя серьезными и дружескими словами, пренебрежительно косившиеся на него, как на бездельника и болтуна, должны бы оказаться этой маленькой книжечкой и озадачены, и смущены. А что склонятся над ней когда-нибудь — по примеру Бердяева — с любопытством и даже волнением ученые исследователи, богословы, психологи, в этом и сомневаться невозможно.

АНАТОЛИЙ ШТЕЙГЕР

Не будет преувеличением сказать, что поэзия его нашла в последние годы настоящее признание. Это так же отрадно, как и удивительно: могло этого и не случиться! К стихам у нас мало внимания — потому, вероятно, что мало любви. Но цитаты из Штейгера приходится слышать от людей, которые ссылаются на поэтов крайне редко, да и отзывы о нем не похожи на суждения о других современных стихотворцах. Поэзия Штейгера «дошла». С ней произошло — пусть и в значительно меньших размерах, то, что лет сорок, сорок пять тому назад произошло со стихами Ахматовой: голос нашел отклик, потому что у многих создалось впечатление, что стихи написаны для них и даже о них.

Штейгер умер в Швейцарии, во время войны, еще молодым человеком. Умер от туберкулеза, и с формальной точки зрения в его смерти никто, значит, не виновен. Но в тех редких его письмах, которые доходили до меня из бернской санатории в военные годы, настойчиво, постоянно, на все лады повторяется утверждение: не могу жить в этом страшном мире, не могу думать о том, что делается вокруг, не жду ничего хорошего ниоткуда, не могу, не в силах, не хочу…

Я достаточно близко знал Штейгера, чтобы не сомневаться в его искренности. С очередным приступом давней своей чахотки он, может быть, еще раз справился бы, как справлялся раньше, не будь в нем подорвана воля к этому. Даже с виду он был такой: худощавый, хрупкий, слегка гнущийся, «подстреленная птица», сказал о нем кто-то, — кажется, дунуть на него, ничего не останется… А тут подуло так, что разлетелось пол-Европы: куда ему было устоять!

До войны Штейгер постоянно жил в Ницце, где обычно я проводил летние месяцы. Из года в год, чуть ли не каждый вечер, мы с ним встречались, бродили по городу, разговаривали. О чем бывал разговор? Чаще всего о стихах, конечно; о том, какие кто пишет или писал стихи, о том, как следовало бы их писать. И еще — о Петербурге.

В Петербурге, если не ошибаюсь, Штейгер никогда не бывал. Во всяком случае, мог быть только ребенком. Но утонченный, трагически-беспечный, обреченный богемно-литературный Петербург последних предреволюционных лет представлялся ему чем-то вроде потерянного рая, и не раз он вздыхал, что поздно родился. Уступая его просьбам, я припоминал мелочи, далекие мимолетные встречи, обрывки чужих речей. Он слушал жадно и все переспрашивал.

— Ну, а что Гумилев ответил?

— Не помню, что Гумилев ответил.

— Воображаю, как Сологуб рассердился!

— Да, да, рассердился ужасно…

И так без конца. Нередко я недоумевал: «Дорогой мой, что вам все это? Мертвый мир, которого вы не знали». Но он не сдавался. «Совсем не мертвый, а для меня живее живого!., вот, кстати, вы еще обещали рассказать про "Балаганчик", как Мейерхольд ставил его в Тенишевском зале. Неужели действительно было так плохо?»

Петербург для многих, кто когда-либо жил в нем, незабываем. «Словно солнце мы похоронили в нем», по незабываемой строчке Осипа Мандельштама. Не камни, конечно, во всяком случае не только камни, а петербургский особый жизненный стиль, каким он сложился к началу двадцатого века, в загадочном, смутном и все же несомненном предчувствии того, что вскоре должно было случиться. Обольщаемся мы или нет, как знать? Не случайно, однако, некоторым бывшим петербуржцам чудится еще и до сих пор отблеск «какого-то чудного пламени», над ними мерцавшего. Но что все это было ему, Штейгеру, покинувшему Россию в детстве? В поисках объяснений я вспоминаю, что когда-то, в одной из ночных прогулок, говорили мы с ним о Фете, без большого восторга. «Немецкая бесстильность Фета», привел я ему безжалостно-точное определение Анненского, но тут же сказал:

— А все-таки, нет, знаете… кое-что у него удивительно! Помните, «и в ночь идет, и плачет уходя»?

Штейгер остановился.

— Как, как? Нет, я этого не знал. Прочтите всю строфу. Неужели это Фет? Ах, как хорошо!

Ко всему уходящему, в особенности «уходящему в ночь», у него было прирожденное пристрастие и влечение. Петербург тоже «ушел в ночь», хоть и не «плача», что было бы не в его духе. Но Штейгер о нем плакал.

У этого человека, молодого, веселого, ничуть не нытика и не неврастеника, было необыкновенно развито одно чувство — чувство боли: ничто, мало-мальски «общественное», лишенное личных отзвуков, его не интересовало. Правда, он числился в младороссах, с напускной,– заговорщической таинственностью говорил о каких-то исключительно важных, для России решающих заседаниях у Казем-Бека, вообще играл в политику. Раз как-то я спросил его, свободен ли он на следующий день, часов, скажем, в пять. Штейгер заглянул в записную книжку.

— Завтра в пять? Нет, не могу… Завтра я пью чай у Наследника Цесаревича.

И удивился, почти обиделся, когда я улыбнулся. Но именно этот «чай у Наследника Цесаревича» и обнаруживал степень его серьезности в таких делах. Штейгер весь был в этой фразе, произнесенной, разумеется, не без удовольствия, гордости и даже вызова. В нем было много ребяческого, и даже рассуждал он как ребенок, в тех редких случаях, когда рассуждать решался. «Пусть другие думают за меня», — говорил он. Но к боли жизни, при всей своей детскости, он был чувствителен до крайности. Историю он воспринимал с одной ее оборотной стороны, отзываясь с содроганием лишь на цену, в которую обходится отдельным людям то, что в ходе событий признается великим или неизбежным.

Из этой боли возникала его поэзия: из боли и из жажды любви. Узкая поэзия, очень короткого дыхания, какой-то «узкий, мучительный следок» поэзии, говоря языком Достоевского. Но все же принадлежащая к лучшему, — или скажу иначе, правдивее и точнее: к тому немногому истинно ценному, — что за последние десятилетия русскими поэтами написано. Не черновик поэзии, как у стольких других, а один из редких окончательно проясненных ее образов. Крошечный осколок, крупинка алмаза рядом с обманчиво полновесными грошовыми псевдодрагоценностями. В своем долгом швейцарском одиночестве, больной, беспомощный, мало-помалу от всего отказывавшийся, одно за другим, даже в надеждах, терявший, Штейгер дотянулся, дописался до настоящих слов, горьких и чистых, вполне свободных от всякой литературы, в дурном смысле этого понятия, от всякой «литературщины». У него, у «подстреленной птицы», хватило для этого настойчивости и воли. Хватило мужества отбросить все обольщения и уйти от смерти тем единственным путем, на котором она не могла его настигнуть.

ЮРИЙ ФЕЛЬЗЕН

В противоположность стихам Штейгера книги его не «дошли» и едва ли когда-нибудь «дойдут». Уже и сейчас, через десять-двенадцать лет после его гибели в немецком концентрационном лагере, или по дороге в лагерь — как знать? — имя его полузабыто. Известно, сколько-нибудь популярно и любимо оно никогда не было, не могло быть. Фельзена знали и ценили — в довольно узких кругах, главным образом среди парижской литературной молодежи. Из старших неизменно подчеркивал свой интерес и свое внимание к его писаниям Ходасевич. Выделял его Вейдле. Отчасти — Зинаида Гиппиус. Был даже как-то устроен вечер, на котором чуть ли не все звезды парижского небосклона поочередно о Фельзене говорили, единодушно выражая сожаление, что его мало знают, мало читают… Но и участники этого своеобразного собрания в глубине души сознавали, что случайности в этом безразличии мало, и что книги Фельзена писаны «для немногих», как говорил о своих стихах Жуковский. Нет в этих книгах почти ничего, что могло бы читателей захватить и увлечь.

Впервые я увидел его у Мережковских, на одном из их воскресных литературно-мистических чаепитий. Кто говорил о значении символа Троичности для развития мексиканской цивилизации, кто о возмутительном выступлении г. Икс или г-жи Игрек на последнем заседании «Зеленой лампы». Зинаида Николаевна, по-русалочьи улыбаясь, поблескивая лорнетом, выискивала самого молчаливого гостя.

— Ну, а вы что думаете? Подожди, Дмитрий, не кричи. Вот он… простите, забыла ваше имя… вот он скажет!

На этот раз жертвой оказался молодой человек, с чем-то безлично-европейским и опрятным в облике, малозаметный, ничем не выделяющийся. Ответил он сразу, очень вежливо, очень запальчиво. Кто-то, уловив, что ответ не в тоне Мережковских, угодливо фыркнул. Зинаида Николаевна, слегка озадаченная, немедленно расхохоталась, что за чайным столом бывало с ней постоянно и, по ее глухоте, часто бывало невпопад. Слова Фельзена она, однако, расслышала.

— Ах, вот вы что… да причем же тут Лермонтов? Дмитрий, ты слышишь, что он говорит? Лермонтов! Ха-ха-ха…

Фельзен, чуть-чуть покраснев, настойчиво добавил еще что-то. Но никто его уже не слушал. Лорнет был обращен в сторону. Зинаида Николаевна говорила с другими и о другом.

Мы подружились, кажется, в тот же день, вместе выйдя и отправившись обедать в ресторанчик поблизости. Не то, чтобы его замечания у Мережковских меня поразили. Нет, правду сказать, нисколько. Но мне понравилась его трезвость среди других молодых людей, еженедельно по воскресеньям, от пяти до семи, механически становившихся пророками и безумцами. Понравилась его сдержанность, даже его молчание, не похожее на сдачу.

Зинаида Николаевна при ближайшей встрече сказала мне, будто нехотя:

— Да, вы правы, в этом чистюльке, конечно, что-то есть… И о Лермонтове он тогда сказал необыкновенно тонко!

«Что-то» в нем, действительно, было. Что-то не вполне русское: жар, всегда ровный и не очень яркий, ум без разлада с сердцем, суховатая мечтательность, внимательная сдержанная верность. Не было друга, насчет которого могло бы возникнуть меньше сомнений, — в пустяшном ли, шутливом разговоре, «за спиной», когда все мы, по общей нашей слабости, говорим один о другом бог знает что, оставаясь при этом приятелями; в делах ли — важных, влияющих на ход жизни. Он был верен естественно, непроизвольно, без всякого напряжения, как он был добр естественно, без слезливости. Немножко «в футляре», как сказали бы о нем иные русские, склонные к демонстративной «распашке». Но я убежден, что ни жертва, ни подвиг не испугали бы его, почувствуй он их необходимость. В нем не было вспышек — полная противоположность Штейгеру, и в особенности Поплавскому! — а была постоянная естественная готовность сделать все то, для чего другим вспышки необходимы. Из фельзеновского поколения не могу вспомнить человека, в применении к которому слово «честный» приобретало бы смысл более глубокий.

Писал он почти непрерывно, карандашом, на каких-то скомканных листках, которые вынимал из кармана, писал в кафе, на улице, в метро, без устали перечеркивая, исправляя, сокращая, дополняя. В особенности, дополняя. Ему все казалось, что не все он сказал. Не знаю, было ли у него настоящее, несомненное дарование, из тех, о которых невозможны споры. Он сам не тешил себя на этот счет никакими иллюзиями и, помню, однажды сказал, со своей всегдашней естественной, странно горделивой скромностью:

— У меня нет таланта. Но у меня есть призвание.

Что такое талант? Вечная тема о Моцарте и Сальери, с какой-то благодатно-моцартовской легкостью задетая Пушкиным, но далеко им не исчерпанная: тема солнечного и лунного света, тема теневой стороны, терпенья, зоркости, понимания всего того, чему в долгих мучениях учатся Сальери, чем бывают они обогащены и вознаграждены… Вероятно Фельзен по природе был из числа «безблагодатных». Но нетрудно было бы назвать некоторых доморощенных, мнимых, преуспевающих Моцартов, — с рассказиками и повестушками, где и люди, и пейзаж «совсем как живые» — которым опасно было бы его соседство. Фельзен никого не «берет за жабры». Творческая сущность его пассивна. Но дает он больше, чем кажется на первый взгляд, и кто сделает усилие, чтобы привыкнуть к его путанным, как будто бескостным, бесконечным периодам, к маниакальному нагромождению эпитетов, к душно-комнатной атмосфере его романов, к его призрачным, анемичным героям, к его вечной, единственной героине, наконец, к этой Леле, в которой есть кое-что от Беатриче, а кое-что от капризной парижской барышни, кто, одним словом, захочет в его произведения — хотя бы в роман «Повторение пройденного» — вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя. Никакими другими книгами, пусть в сто тысяч раз более талантливыми и блестящими, их нельзя заменить. Лелю забываешь довольно скоро, но в памяти остается свет, которому нет имени.