Самородки*

Самородки*

Прочел «Роман без вранья» Мариенгофа, то есть его воспоминания о Есенине, и потом, как нарочно, новый «маленький фельетон» Дона Аминадо о самородках. Какой удивительный талант! Опять что ни слово, то золото:

Осточертели эти самые самородки

От сохи, от земли, от земледелия,

Довольно этой косоворотки и водки

И стихов с похмелия!

В сущности, не так уж много

Требуется, чтобы стать поэтами:

— Запустить в Господа Бога

Тяжелыми предметами.

Расшвырять, сообразно со вкусами,

Письменные принадлежности,

Тряхнуть кудрями русыми,

И зарыдать от нежности.

Не оттого, говорит, я хулиганю,

Что я оболтус огромный,

А оттого, говорит, я хулиганю,

Что я такой черноземный.

У меня, говорит, в одном нерве

И сказуемые, и подлежащие,

А вы, говорит, все — черви

Самые настоящие!

В самом деле, не довольно ли с нас, наконец, этих русых кудрей, рыданий от нежности после самого полосатого свинства и вообще «ищущих, протестующих, мятущихся душ»?

Пел в одесском порту «мальчонка»:

Я мать свою зарезал,

Отца сваво убил,

А старшую сестренку

Невинности лишил —

Пел и захлебывался от восхищения самим собою, от умиления к самому себе, главное, к тому, что «пропал я, мальчонка, пропал навсегда!» И пришел Горький и сделал из этого острожного лирика соль земли, и мы двадцать лет надрывались от восторга перед Горьким и перед его героем, равно как и перед прочими «скитальцами», оравшими на нас: «вы жабы в гнилом болоте!» и вообще «запускавшими тяжелые предметы» не только в Господа Бога, но и во вся и во всех. После того, как вся эта братия, во главе «великой и бескровной», камня на камне не оставила от всех наших «идеалов и чаяний», перебила нас сотнями тысяч, на весь мир опозорила Россию, довела ее до пожирания трупов и нечистот, мы как будто опомнились. Но точно ли опомнились? Думаю, что не очень, думаю, что Дон Аминадо не напрасно кричит: довольно, дорогие соотечественники, довольно!

Второе тысячелетие идет нашей культуре. Был у нас Киев, Новгород, Псков, Москва, Петербург, было изумительное зодчество и иконописное искусство, было «Слово о полку Игореве», был Петр Первый и Александр Второй, мы на весь свет прославились нашей музыкой, литературой, в которой был Ломоносов, Державин, Кольцов, Пушкин, Толстой… Но нет, нам все мало, все не то, не то! Нам все еще подавай «самородков», вшивых русых кудрей и дикарских рыданий от нежности. Это ли не сумасшествие, это ли не последнее непотребство по отношению к самому себе? Вот в Москве было нанесено тягчайшее оскорбление памяти Пушкина (— вокруг его памятника обнесли тело Есенина, — то есть оскорбление всей русской культуре). А как отнеслась к этому русская эмиграция? Отнеслась как к делу должному, оскорбления никакого не усмотрела. Большинство пошло даже гораздо дальше: стало лить горчайшие слезы по «безвременно погибшей белой березке», в каковую превратило оно Есенина, произведя этого маляра (правда, от природы весьма способного) чуть не в великого художника и убедив себя (в который уже раз?), что Есенины и есть подлинная соль русской земли, самый что ни на есть основной русский дух.

Дело, конечно, не в Есенине и не в Есениных, а в нашем отношении к ним, к тому, из чего состоят они. Дело в очень серьезном вопросе, вытекающем из этого отношения: так что же, — значит, нам и наше десятилетнее пребывание в Европе не помогло и нас опять тянет на сиволдай, на самогон, и мы именно на него, на этот сиволдай, на самогон и должны равняться? А если так, если, например, этот самый Есенин со всеми его качествами есть и в самом деле «наш национальный поэт» (как уже сто раз писалось в эмигрантских газетах), чего же нам, позвольте спросить, воротить рыло и от большевизма?

В. Ф. Ходасевич недавно напечатал в «Возрождении» статью по поводу «Романа без вранья» Мариенгофа и по поводу Есенина, героя этого романа. Статья прекрасная, но все же я совсем не согласен с основной ее мыслью, будто в «трагедии» и во всех качествах Есенина виновата «цыганская власть», как называет Ходасевич власть большевистскую. Нет, «трагедия» Есениных и сами Есенины страшно стары, на тысячу лет старше большевистской власти, так стары и банальны со всей своей то острожной, то писарской лирикой, что просто уже тошнит от них. «Власть, Чека покровительствовала той банде, которой Есенин был окружен… которая была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…» Все так. Еще в «Бесах» было это предусмотрено: «Нам каждая шелудивая кучка пригодится…» Но разве «шелудивую кучку» оправдывает то, что ею пользуются? Большевистской власти, конечно, было очень приятно, что Есенин был такой хам и хулиган, каких даже на Руси мало, что «наш национальный поэт» был друг-приятель и собутыльник чекистов, «молился Богу матерщиной», по его собственному выражению, Европу и Америку называл «мразью», и в то же время наряжался в шелковое белье на счет американской старухи, мордуя ее чем попадя и где попало, и вообще по всему свету позорил русское имя. Но что ж с того, что большевикам все это было приятно? Тем хуже для Есенина. Он талант, трагическая натура, и посему ему все прощается? Но талант у него был вовсе не такой, чтобы ему все прощать, а «трагедия» его стара, как кабаки и полицейские участки. Ведь и до Есенина был вышеупомянутый «мальчонка», ведь и до него пели: «Я мою хорошую в морду калошею», и во веки веков процветала на Руси белая горячка, в припадках которой и вешаются, и режутся. И думаю, что все это отлично знают все проливающие слезы над «погибшей белой березой». А если знают, то почему же все-таки проливают? А потому, очевидно, что и до сих пор сидит в нас некое истинно роковое влечение к дикарю и хаму.

Один писатель как-то жаловался Чехову:

— Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела! Чехов сумрачно ответил ему:

— А вы поменьше водки пейте.

«Рефлексия», тоска, «надрывы», гражданская скорбь… Помню, мы не раз беседовали об этом с Чеховым, и он упорно твердил:

— «Как врач вам говорю: это все от некультурности. Державин, Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Тютчев, Майков и все прочие, подобные им, не пьянствовали и не надрывались. А вот как пошли разночинцы, все эти Левитовы, Нефедовы, Омулевские, так и пошла писать губерния…»

Кстати: в нынешнем году исполняется, кажется, сорок лет с тех пор, как погиб один из замечательных русских писателей, принадлежащий к числу тех, кого упоминал Чехов, — Николай Васильевич Успенский. В шестидесятых и семидесятых годах он занимал в литературе одно из самых видных мест, и совсем не в силу каких-нибудь посторонних обстоятельств, а исключительно в силу своего очень большого художественного таланта. Однако, он сделал, кажется, буквально все, что от него зависело, чтобы погубить и свою славу, и свой талант. Он быстро бросил работать, стал пьяницей и бродягой, писать стал как попало и что попало и кончил свое ужасное существование в Москве на улице: перерезал себе горло бритвой. Существование это было, действительно, ужасное и позорное. Мы были с ним земляки, и я о нем много наслышался в Ефремове (уездный город Тульской губернии) и в деревнях Ефремовского уезда, а потом от его тестя и тещи. Эти последние (поп и попадья) жили от нас в верстах тридцати. Узнав о смерти Успенского, я, с мальчишеской горячностью, тотчас же поскакал к ним. Батюшка принял меня ласково, но от разговоров о зяте уклонился, поспешил уйти на пасеку. Зато матушка, — с которой Успенский долго жил как муж с женой, — проявила редкую откровенность:

— Да, сказала она, это все правда, что говорят и говорили о Николае Васильевиче. Несколько лет тому назад он явился к нам вполне босяком, поселился у нас и вскоре увлек и обесчестил мою дочь, — назло мне, как он сам выразился. Назло за что? Но он и сам этого не знал: просто, говорит, захотелось сделать гадость и все тут. Затем он на ней женился, свел ее в гроб, а девочку, прижитую с ней, увел с собой, уходя от нас. Жил он тем, что потешал купцов, мещан и мужиков всяким шутовством, игрой на гармонике, тем, что заставлял своего несчастного ребенка плясать под гармонику и приговаривать всякую похабщину. Он иногда даже брал ее, как щенка, за шиворот и, на забаву мужикам, бросал в реку, в пруд. Вот, говорил он, вы сейчас увидите, православные, образец рационального воспитания, — и трах ребенка в воду! Бог ему судья, замечательный, но ужасный был человек. Тургенев, желая его спасти, целое имение ему подарил. Так нет — он и имение бросил. Оскорбил ни за что, ни про что Тургенева и опять ушел шататься…

И еще кстати о Левитове. Теперь и Левитова никто не знает, не помнит, а меж тем и он когда-то гремел и опять с полным основанием, так как тоже обладал замечательным талантом: из того, что он написал и напечатал, по крайней мере, треть принадлежит к истинным перлам русской литературы. Но и Левитов погиб в белой горячке в одной из московских больниц. И Левитов был горький пьяница и бродяга. И его сто раз пытались (совершенно тщетно, разумеется) спасти, устроить. Я знал одного из этих спасителей, и он мне рассказывал:

— Я однажды Левитова подобрал в такой грязи, в такой нищете, которой вы представить себе не можете. Он у меня отдышался, отъелся, я его одел, обул, предоставил ему прекрасную комнату, снабдил карманными деньгами, — мол, живи, сколько хочешь, поправляйся, работай… И чем же он мне отплатил за все это? Выхожу раз утром, а он ходит по гостиной, куда только что поставили новую шелковую мебель, — и мочится на кресла, диваны… Увидал меня и сделал этак ручкой: «Вот вам, говорит, полюбуйтесь на свою мебель!» А затем вышел в прихожую, взял свой картуз и палку — и исчез…

Впрочем я, конечно, не сравниваю Успенских с Есениными, — разница между ними безмерная. Все, мною рассказанное о Левитове и Успенском, сущие, конечно, пустяки по сравнению с той чудовищной низостью, до которой дошли прозаики и поэты из острожников и полотеров. Мы о них уже много наслышались и начитались. Например, мы читали в «Современных записках» статью Ходасевича все о том же Есенине, где, между прочим, рассказывается, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал девице посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. Но все-таки рекомендую непременно прочитать «роман» Мариенгофа. Как документ, это самая замечательная из всех книг, вышедших в России за советские годы. Мариенгоф сверхнегодяй — это ему принадлежит, например, одна такая строчка о Богоматери, гнуснее которой не было на земле никогда. Но чудовищный «роман» его очень талантлив, действительно лишен всякого вранья и есть, повторяю, драгоценнейший исторический документ.

Я приведу из него всего несколько строк, сравнительно невинных, но все-таки удивительно постыдных для почитателей Есенина: о том, как жулики гримируются под самородков, и сколь уже не ново это искусство. Есенин, в зависимости от необходимости, то воспевавший сладким тенором Иисуса, то с балаганно-наигранной удалью «крывший матом» все и вся на земле и на небе, поучает Мариенгофа, как надо делать поэтическую карьеру:

— Так, с бухты-барахты, не след лезть в русскую литературу, Толя, искусно надо вести игру и тончайшую политику. Трудно тебе будет в лаковых ботиночках. Разве можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга? Вон, смотри — Белый. И волос уж седой, и лысина, а даже перед свой кухаркой, и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Да и вообще каждому надо поставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас всходил? Тут, брат, дело надо было вести хитро. Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Один говорит, что это его, Есенина, в литературу ввел Городецкий, другой — что это ввел Клюев, третий — что это Сологуб, четвертый — что это Мережковский, Гиппиусиха, Блок… А я со всеми соглашаюсь: ввел, ввел… Все на меня в лорнеты, — «ах, как замечательно, ах, как гениально» — а я-то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости! Потеха! Знаешь, я никогда в жизни не носил таких рыжих сапог и такой драной поддевки, в какой перед ними предстал. Говорю, еду в Ригу бочки катать, жрать, мол, нечего. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — и давай кухарке стихи читать. А кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнаты, а поэт-то упирается: где уж, мол, нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться, — Клюев опять ломается, мнется, да нет, мол, мы постоим… Так, стоя в кухне, и читал ему стихи…

— Тут, рассказывает Мариенгоф, Есенин помолчал, глаза его обернулись в серые, злые. «Меня, продолжал Есенин, недели три по салонам таскали, я им похабные частушки распевал под тальянку… Ух, как ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!»