ВОЛОДЯ-ИНТЕЛЛИГЕНТ

ВОЛОДЯ-ИНТЕЛЛИГЕНТ

У Александра Межирова, некогда – тбилисского завсегдатая, есть стихотворение шестидесятых годов:

Верийский спуск в снегу.

Согреемся немного

И потолкуем. Вот кафе «Метро».

О Корбюзье, твое дитя мертво,

Стеклянный домик выглядит убого.

В содружестве железа и стекла

Мы кофе пьем, содвинув два стола.

Курдянка-девочка с безуминкой во взгляде

Нам по четвертой чашке принесла

И, слушая, таится где-то сзади.

Тут у Межирова ошибка: не курдянка – айсорка.

Помню и я стеклянный куб новомодного по тем временам кафе на проспекте Руставели; и девочку действительно с отмечаемой сразу странностью взора, как ни странно, запомнил, хотя заглянул в «Метро» с литерато- ром-тбилисцем единожды. Да она, всего лишь принесшая нам шампанское, конечно, и не запомнилась бы, если б не обрадовалась моему товарищу, а он, Резо, не был с ней по- особому, отечески ласков. Пояснив мне, когда она отошла: интересная девочка, айсорка, пишет стихи, дружиткое с кем из писателей и в своей среде выделяется… Да вот именно странностью. Незаурядностью.

Много позже оказалось: то была знаменитая ныне Джуна. (Да и Межиров годы спустя допишет, что оную курдянку «однажды Папа Римский принимал».)

Что из мною рассказанного вытекает? Ровным счетом ничего – потому что лично я не испытываю к ней интереса; кто испытывает – дело другое. Зато и мне следовало бы пожалеть, что, когда друг моей молодости (и враг всей последующей жизни) Володя Максимов, поминая свое житье-бытье на Ставропольщине и людей, с какими встречался, называл имя комсомольского вожака Горбачева, я не проявил любопытства. (Да й кто бы знал?) Потому что – да: «Я – поэт», как писал Маяковский (расширю круг: политик, преступник, артист). «Этим и интересен». Но, что там ни говори, всегда любопытно знать о поэте (политике, преступнике…), каким он был до. И не только любопытно; это значит – увидеть путь поэта к его поэзии (политика – к его политике и т. д.).

Не так ли обстоит дело и с самим редактором «Континента», «этим и интересным»?

Полагаю, да. И если тому, что я взялся за эту главу, предшествовали колебания, то причина вот в чем.

Давид Самойлов писал JI. К. Чуковской:

«Сейчас стараюсь дописать воспоминания о Василии Яне. (Кто забыл – авторе популярнейших некогда исторических романов «Чингисхан» и «Батый». – Ст. Р.) Это легче, потому что знаю о нем только хорошее».

Мне много, много легче писать о большинстве тех, кого вспоминаю. Но не о Максимове.

…Мы познакомились в «Литературной газете». Когда? То ли в конце 59-го, то ли в начале 60-го, не помню. Напрочь забыл и обстоятельства знакомства. Можно, конечно, их восстановить, порасспросив еще живущих друзей, но незачем – тут характерна сама забывчивость: как я писал, тогдашняя «Литгазета» была клубом, клубком, в котором перевились, перепутались нити многих завязываемых знакомств, дружб, биографий. В комнатах шестого этажа, которые занимали мы – «отдел литературы «Литературной газеты» (!), – не только толклись, сменяясь, заметнейшие персоны словесности той поры, причем далеко не всегда в надежде на публикацию, а приходя просто, как говорится у Трифонова, «обща»; кто-то, и не в единственном числе, с утра до вечера постоянно торчал в отделе, будто ходя на службу.

Остался в памяти некий приятель одного из наших сотрудников, существовавший под кличкой Рыжий. Приехав из провинции в отпуск и навестив своего литгазетского друга, он так и просидел весь отпускной срок в кабинете, который делил с его товарищем я, во время наших с ним самоволок исполняя роль часового. Как-то член редколлегии и редактор отдела Юрий Васильевич Бондарев, которому срочно понадобился мой коллега-сосед, раз за разом заглядывал в нашу комнату, осведомляясь, куда бы тот мог деться; Рыжему это наконец надоело, и он, несведущий в иерархии, рявкнул:

– Говорят же вам: нету его! Ходят тут всякие…

Кто-то из наших видел, как Юрий Васильевич выскочил из комнаты, словно ошпаренный, покрутил кулаком нос и поплелся в свой начальственный кабинет…

Максимов, как Коржавин и Балтер, был в числе постоянных; не скрывая того, что не скроешь, приходится добавить: когда не уходил в многодневный запой. Находясь в постоянной нужде – прозы он еще не писал, – пробавлялся черной работой, которой в газете всегда хватает: сочинял на скорую руку какую-нибудь срочно понадобившуюся рецензию или заметку, все в таком роде. Почему-то, не знаю, запомнилось, что однажды взялся сделать стихотворную подпись под фотографией то ли комбайнера, то ли тракториста по имени Петр, а по фамилии – аж Великий. Надо ли объяснять, как было обыграно это счастливое совпадение?

Сам Максимов уже в девяностые, начав наезжать в Россию и печатая свои лютости в газетах «Правда» и «Завтра», вспомнит в одном интервью – и, признаюсь, меня удивит относительная мягкость воспоминания, почти контрастная обычному тону его поздней публицистики:

«…Был свободным художником в «Литературной газете». Сошелся с той группой людей, которые заняли довольно-таки прочное положение в литературе. К сожалению, мы с ними в последние годы резко и полностью разошлись. Это Станислав Рассадин, Булат Окуджава, Бенедикт Сарнов, Лазарь Шиндель (Лазарев. – Ст. Р.) и целый ряд других. Но во всяком случае эта школа дала мне очень многое. Люди они были образованные, знающие, я многое от них получил».

Что я знал о его прошлом? Маловато. Моему, да и его возрасту – он был старше меня пятью годами – было естественней жить настоящим и будущим, чем воспоминаниями, отчего и комментарий мой к его автобиографическому рассказу (то же самое интервью для «Правды») будет небогат.

«Я очень рано ушел из дому, в 13 лет. Мотался по детским приемникам и колониям»…

Из того, что он мне рассказывал, могу добавить: дабы в бегах обрести неуловимость, назвался другим именем – был Лев Евгеньевич Самсонов, стал Владимиром Емельяновичем Максимовым. А уход из дома оказался вроде бы вызван арестом отца, рабочего, каким-то образом связанного с Троцким (в честь Льва Давидовича и был наречен младенец). Однажды отец, вспоминал Володя, даже сказал жене: «Ну, мать, погоди, может, скоро в Кремле будем жить…»

Дальше:

«Я работал в колхозах, на стройке, завербовался на Таймыр, объехал практически всю страну…Так было до 22 лет. Тогда я связался с газетой. Сначала – с районной, на Кубани. Это было «Сталинское знамя». С тех пор я пошел по этой стезе. Работал корреспондентом радио в Черкесии, в газете «Советская Черкесия».

Там, на Ставрополье, у меня вышел первый сборник стихов, там я поставил первые свои пьесы в местном театре».

Сборник – «Поколение на часах», 1956 год, со всем, что по тем временам положено; говорю, разумеется, без укора, и, когда редактор легендарного перестроечного «Огонька» Коротич в пылу полемики едко напомнил Максимову его стихи на смерть Сталина, это было несправедливо. Держал я в руках – Володя показал – и программку спектакля по его пьесе с названием что-то вроде «По опасной тропе» – о предателе-диверсанте, засланном к нам «оттуда»; вот тут – озадачился. Этому безусловному гаду автор – на манер самого Достоевского, вряд ли спроста наделившего старика Карамазова собственным именем Федор, – подарил целиком свои ФИО: Лев Евгеньевич Самсонов.

Положим, аналогия с Достоевским пришла мне в голову только теперь: как намек на «подпольность» писательского сознания? Тогда другое подумалось: вот, мол, как Володя ненавидит советскую власть – тайно побратался с ее врагом, каков бы тот ни был.

Не знаю почему, рассказывая о себе корреспонденту газеты, пусть коммунистической, но все-таки середины девяностых годов, Максимов умолчал об аресте и лагере. Но – было: по версии, поведанной мне (существовали, как я слыхал, и другие), когда он был бригадиром каменщиков, бригада его, протестуя против какой-то несправедливости, что-то с расценками, не вышла на работу, и его как организатора забастовки арестовали и осудили.

О лагере он рассказывал мало и страшно – в отличие, скажем, от Юры Давыдова, который мог с юмором, почти беззлобно повествовать о своей тамошней жизни (жизни, которая протекла не напрасно). Из Максимова воспоминания о собственном зэчестве вырывались приступами, припадками, в моменты особенной эмоциональной взвинченности, и тогда я узнавал как он сдружился с блатными, получив от них кликуху «Володя-интеллигент»; как в зимний день ушел с ними в побег; как был пойман и нагишом брошен на покрытый льдом пол штрафного изолятора; как расплакался по-мальчишески перед молодой докторшей и та, пожалев его, определила в больничку.

По-особенному запомнилось, уже тогда поразив, как он сказал мне: дескать, блатные – лучшие люди из всех, кого он встречал в жизни. И когда я вскричал: «Володя, что ты говоришь?!», подтвердил:

– Да, да! Я знаю, что говорю.

Добавив об их кодексе чести, о том, что уж ежели блатарь дал слово, то… И т. п.

Не поразиться я и не мог, даром что до «Архипелага ГУЛАГ», до шаламовской «Жульнической крови» было еще далеко. Будучи мальчиком не столько дворовым, сколько домашним, к тому ж выраставшим без мужчины в доме, рос-то я все-таки во вполне бандитском районе, у Богородского кладбища, на Гучках, между Черкизовом и Преображенкой. Ежедневные грабежи, изнасилования, даже убийства были в обычае. Вспоминаю с улыбкой – теперь-то чего не улыбнуться? – как возле нашей школы орудовал некий охотник за зимними шапками и пальто, однажды, в темноте, налетев и на меня. Быстро-быстро ощупал мое бобриковое пальтецо и шапчонку и побежал дальше. Я даже слегка обиделся: неужто у меня нечего взять?

Итак: «Мне говорят, что я подлец, – имитирует Ша- ламов логику блатного. – Хорошо, я – подлец. Я подлец, и мерзавец, и убийца. Но что из этого? Я не живу вашей жизнью, у меня жизнь своя, у нее другие законы, другие интересы, другая честность! – говорит блатарь». Заметим, говорит соблазнительно, соблазняя своим сходством с тобою, тоже, пусть совсем по другим причинам, ненавидящим и презирающим власть… О, полное осознание опасности такого соблазна мне в пору моей дружбы с Максимовым было недоступно, зато был знаком холодный глаз блатного (или приблатненного – пойди различи их в своем детском возрасте), готового бить (и убить – убивали) за один косой или непокорный взгляд в его сторону. Знаком сладкий трепет перед его силой, перед его свободой, которая казалась завидно безграничной; знакома и уже посещавшая догадка об унизительности этого трепета, этой сладости.

Еще из детских воспоминаний: ощущение ужаса и словно бы гордости, когда тебя, посланного в аптеку на Преображенскую площадь, подзывает узкоглазый Безрукий, в самом деле с двумя культяпками вместо кистей, о ком ходят легенды как о самом жестоком и бесстрашном (после его зарежут): «Пацан, а ну вынь у меня из грудного кармашка рецепт!» – о нем говорили, что он наркоман. Или…

Однажды с родного крылечка, находясь, стало быть, в безопасности, бранюсь с каким-то незнакомым парнем с типовой хулиганской внешностью, что заканчивается не менее стандартной его угрозой: «Ну, погоди, бля, я тебя еще встречу!» И, как назло, на следующий же день, возвращаясь из школы, вижу его перед собой.

Честное слово, до сих пор вспоминаю себя, одиннадцати-двенадцатилетнего, с уважением: хотел было юркнуть, пока этот верзила меня не заметил, в проходной двор, однако же пересилил себя. Иду, содрогаясь, ему навстречу.

– А-а! Ты чего это вчера орал?

– Так ведь и ты орал, – говорю, ожидая, естественно, худшего, но ему просто лень связываться с малявкой.

– Ладно, иди! – хлопает по плечу. – Хороший парень…

Счастливый прибегаю домой.

– Мама! – рассказываю ей о своем приключении. – Знаешь, я теперь буду каждый день отдавать ему полбублика!

Бублик было ежедневное лакомство, выдаваемое в послевоенной школе.

– А ты не думаешь, – осторожно говорит мама, – что это будет означать: ты к нему подлизываешься?

И мне мгновенно становится горячо от нахлынувшего стыда…

Пустяк? Еще бы. Но ведь и помнится не страх, а именно стыд, на основе столь ничтожного опыта подсказывая: каким же страданием должен был стать для Володи Максимова лагерь, какова должна была быть благодарность к пригревшим, приблизившим, может быть, защитившим его уголовникам, чтобы и в тридцать лет говорить о них то, что он мне сказал.

…Смешно вспомнить – и тогда было смешно, – он был склонен к культу личности и этой самой личностью был, представьте себе, я. Да. Меня, начинающего литератора, до гениальности вроде бы не доросшего и сегодня, а тогда – снова похвастаюсь – трезво понимавшего, что пишу слабо и неумело, толком не овладев ремеслом (когда в 61-м году меня вдруг пригласил Степан Петрович Щипачев, глава московских писателей, и предложил вступить в ССП, я, от неожиданности обалдев и, в свою очередь, повергнув в изумление собеседника, ответил с неуместной искренностью: «Что вы! По-моему, мне еще рано!»), – в общем, меня, такого, Володя произвел в свои кумиры. И когда я говорил, случалось, что, мол, эта статья мне не удалась, устраивал – буквально – истерику, крича:

– Ты – гений! Ты не смеешь рушить в моих глазах свой образ!

Честное слово, именно: «гений»!

Вероятно, это способно нечто добавить к пониманию его безумного нрава, развернувшегося в эмиграции, в годы редакторского могущества. Реализовавшегося опять-таки в форме непререкаемости, но уже – авторитарной…

Неудивительно, что мне первому он принес свою первую прозу – уже не помню, какого характера и сюжета, но показавшуюся мне настолько беспомощной, что я не сумел выдавить из себя ничего обнадеживающего. В результате – скандал, запой; затем появился, сказал, что ту повесть порвал и выбросил, написал новую, «Жив человек». И хотя, признаюсь, новая тоже мне не понравилась, в ней уже брезжило что-то подлинное, так что я получил хоть какое-то основание ее горячо одобрить. Горячность подстегивалась опасением, что он снова запьет.

Сознаю, сколь щепетильной темы касаюсь, оправдывая себя тем, что, во-первых, на бумаге все же попридерживаю при себе самые пахучие из подробностей (пахучие физиологически, а не нравственно, Максимова не порочащие, отчего в своих устных воспоминаниях обычно их не стесняюсь). А во-вторых, как я уже говорил, раздражает ханжество, с какой даже семья, допустим, Твардовского налагала свой цензурный запрет на одно лишь упоминание об общеизвестной (!) «слабости» Александра Трифоновича.

И что? Вот теперь сама же его дочь Валентина, вспомнив, что она не только дочь, но историк, публикует отцовские дневниковые записи, скажем, такие: «Чуть было не сорвался (ссора с Машей по поводу «смоленских денег» – я не хотел в первый же месяц после мамы…» То есть – после смерти матери. «…Сократить пенсию сестрам), но бог уберег». Правда, уберег не надолго – совсем вскоре А. Т. очутится в Кунцевской, «цековской» больнице: «раскорябанная морда», покалеченные ноги, невролог, «нагло начавший было допрос, сколько я зараз могу выпить водки». Причина попадания в больницу – «мое ужасное низвержение с этой дурацкой лестницы»; до того было пьяное хождение по чужим дачам, словом, «стыдные и горькие воспоминания».

Повторяю: и что? Умаляет ли это, включая сюда негладкости семейного быта, масштаб личности Твардовского и его драмы? Вопрос, слава Богу, уже риторический…

Что до меня и моих отношений с Максимовым, в ту пору я любил его (даже если, как Лермонтов родину, «странной любовью»); уж точно жалел; подчас исполнял роль няньки при нем – особенно когда ему приходилось у меня квартировать, – и, понятно, не мог не заражаться его истеричностью. Запои его, для которых он, кажется, только искал более или менее основательный повод – им мог быть и объявившийся на руках небольшой гонорар, – были для меня постоянной угрозой.

Помнится, «Литгазета» под нажимом Володиных сострадателей согласилась опубликовать его рассказ, но в назначенный номер тот не попал. Я помчался к Олегу Прудкову, ответственному секретарю, объяснить: может-де случиться беда, Максимов сорвется, – и встретил вполне объяснимое юмористическое непонимание:

– Что вы так волнуетесь, Стасик? С рассказом все в порядке, выйдет в следующем номере. Я вам обещаю.

Действительно, вышел, между прочим, тут же вызвав начальственно грубый окрик самой «Правды», даром что рассказ был не только что идеологически безобиден – фиг бы иначе его решились печатать, – но имел поощрявшийся антирелигиозный характер. Максимов, однако, ни того, ни другого в те дни узнать был не в состоянии – как и предполагалось, исчез надолго.

(К слову: «исчезая», сносил в скупку, находившуюся напротив его дома, все, что на нем, и все из своей квартиры – однажды снял с петель и продал дверь. Раз, когда в моем, еще холостяцком жилище после вечернего пира аккурат ночевали Эмка Коржавин с его другом, идеальным, без шуток, рабочим, милейшим Толей Быковым, под окошко, настолько низкое, что визитеры обычно, ленясь заходить во двор, просто влезали через него с переулка, явился Максимов. В пять утра и в самом классическом босяцком виде – рваный ватник, опорки. «Дай четыре рубля!» Именно столько стоила бутылка «сучка», каковым по ночным расценкам торговал сторож Преображенского кладбища, – и надо было видеть, к?к, в отличие от меня, привычного, чопорно негодовал идеальный Толя: можно ли беспокоить людей в такую рань?!)

Другой, отчасти подобный – и отчасти же, можно сказать, судьбоносный – случай произошел, когда Максимов написал повесть для «Юности» и журнал (я тогда уже перешел в него из «Литературной газеты» и, естественно, играл роль толкача) с охотой брался ее напечатать. Тем более повесть – «Мы обживаем землю» – была откровенно, чего не скрывал сам автор, вычерчена по лекалу «юношеской», или «исповедальной», прозы. Взяв эпиграфом горьковские слова: «Верю ли я в людей?…», Максимов на ином, более «мрачном» материале, чем аксеновский «Звездный билет», изобразил, в сущности, ту же самую перековку – юноши-мизантропа в члена коллектива, научившегося ценить локоть друга и обретающего вышеуказанную веру.

Короче, была уже верстка, как Володю – без отчаяния в качестве законного повода – угораздило попасть в вытрезвитель, где он выдал милиционерам свой обычный, хорошо мне знакомый репертуар: от заимствованного у Ленина и Чернышевского проклятия «нации рабов» до сообщений и обещаний: «Я вас таких под нары гонял… Сожру и пуговицы выплюну…» Озадаченные менты, как-то узнав – не от него ли? – о его связи с «Юностью», накатали туда бумагу с извещением об антисоветских настроениях своего клиента (легко отделался); редколлегия, струхнув, отказалась печатать повесть. Она выйдет в знаменитых «Тарусских страницах», будучи тут же снова обругана, на сей раз «Литгазетой», к этому времени давшей официозный крен, но в единственном вышедшем выпуске альманаха, который храню, среди дарственных надписей его авторов (Балтер, Коржавин, Казаков, Окуджава, Винокуров, Слуцкий, Самойлов) максимовской уже нет.

Кстати, после провала затеи с «Юностью» Володя сказал мне еще одну фразу, по впечатлению, произведенному на меня, равную фразе о кодексе чести блатного мира:

– Все! Хватит! Теперь я буду писать на Нобелевскую премию!

Я оторопел: Володя, окстись, так не бывает, на Нобеля нельзя писать специально…

– Нет! Я точно знаю, как надо писать, чтобы ее получить!

(А вдруг, думаю я теперь, в этих словах было не одно лишь безумие? Это, по крайней мере, обнаружится позже. И дело даже не в том, что сам Максимов, как мне известно, люто ревновал Солженицына именно в качестве обладателя вожделенной премии, переходя от неприязни к беспрекословному почитанию и обратно, а кончив ненавистью; вдруг Нобелевский комитет в определенный период действительно мог бы наградить редактора «Континента»? Конечно, если бы премию уже не получил еще один русский прозаик…)

И вот… И вдруг… Пожалуй, не было больше в моей жизни момента, когда эти беспомощные попытки передать высшую степень неожиданности были бы так уместны.

Раздается телефонный звонок:

– Рассадин?…

– Да, Володя, – отвечаю, успев удивиться необычности тона. И…

Не помню ни одного словца из потока дикой брани, захлебывающейся от ненависти, да и тогда вряд ли мог бы их повторить. «Я теряюсь, когда ненавидят меня, теряюсь» (из Коржавина). Не откликнувшись, боязливо кладу трубку.

С тех пор случались лишь единичные встречи на улице, во время которых его при виде меня начинало физически колотить, и только незадолго до его эмиграции, о чем я знал, мы – опять же случайно – встретились возле театра на Малой Бронной, где шла его пьеса.

– Рассадин!…

Он стоял – трезвый, доставая из карманов пальто деньги; купюры сыпались на зимний тротуар из руки с негнущимися пальцами (поранился, буйствуя во время одного из «исчезновений»).

– Я тут тебе должен…

Назвал какую-то сумму, как я понял, сложившуюся из трешек-пятерок-десяток, которые некогда, Бог знает когда (надо же – считал, держал в памяти, вспомнил!), брал у меня, как само собой подразумевалось, без отдачи. Я нагнулся, собрал бумажки, сунул ему в руки, сказал: «Как тебе не стыдно, Володя!» – и ушел.

Все.

Так и не знаю – и никогда не узнаю, – что было поводом и причиной столь внезапно вспыхнувшей (или пробудившейся?) ненависти. То есть повода могло и не быть, но причины не быть не могло.

Поднапрягши воображение, можно, конечно, предположить и повод: у одного из моих ближайших друзей был в ту пору роман с женщиной также нашего узкого круга и я как раз накануне негаданного разрыва с Максимовым умиленно ему расписывал, как я, дескать, за них за обоих рад. А он, что мне сообщили потом, тогда именно этой женщины домогался – значит, мог заподозрить с моей стороны ехидство?

Впрочем, версия не моя. Не совсем верится и в объяснение, тоже стороннее, будто он считал себя недохваленным мною как прозаик – сравнительно, скажем, с Балтером, чьей повестью «До свидания, мальчики» я восторгался. (Правда – и оговорка, понимаю, существенна, – у той женщины был роман именно с Балтером. Такой камуфлет…)

Зато, прикидываю теперь, не могло обойтись без влияния безвкусной гиперболизации моих достоинств: последняя редко не заканчивается впадением в иную крайность. Но и тут… Знаю, что дураком Максимов не начал меня считать и тогда, когда наступила полоса неприязненности; написав свою лучшую вещь; «Двор посреди неба», и пустив рукопись по рукам, осведомлялся у общих знакомых:

– Этот – читал?

А узнав, что читал, что понравилось, не скрыл, говорят, удовлетворенности.

Словом – ей-Богу, не знаю, будучи уверенным лишь в одном: его натуру, в те годы разряжавшуюся истериками и запоями, а в эмиграции, во главе «Континента», помимо таланта организатора явившую властность хозяина-само- дура, не могла не угнетать моя молодая авторитарность.

К примеру…

Осенью 60-го года мы вчетвером – Максимов, Коржа- вин, я и мой товарищ по спорту – собрались провести отпуск в Тамани; собственно, мой отпуск, остальные были «вне штата». Собрали кое-какие деньги, причем Володина доля на всякий случай хранилась – с трезвого его согласия – у меня, разве что он попросил выделить некую сумму для обзаведения:

– Посмотри, какие на мне брюки. Как я в таких поеду?

Дрогнул. Выдал. Он – «исчез», заявившись, уже не в себе, вечером накануне отъезда. Денег просить не стал, понимая и в этаком виде: не дам, только спросил: «Где у тебя зубной порошок?» (объяснять ли, для какой такой надобности? Было, жрали и гуталин, пили жидкость для мытья окон). Обомлев от страха, ибо рядом с раскрытым моим чемоданом лежали тюбики зубной пасты, я сказал: «Посмотри на кухне, у рукомойника, может быть, там?…» И быстро спрятал искомое.

Он, бедняга, ушел ни с чем, а следующим вечером, когда мы, трое, бранясь и волнуясь, ждали у поезда: придет, не придет? – он, за минуты до отправления, появился-таки. Четко помню: идет, бросаемый качкой из стороны в сторону, и за ним (готовый кадр для кино!) ползет, извиваясь, белая сорочка, рукав которой защемлен крышкой чемодана.

Естественно было возликовать: пришел! Куда там. Воспитанный по-макаренковски, я объявил: на время всего пути объявляем ему бойкот – и, что смешнее всего, друзья подчинились. Володя выходил на станциях, возвращался с новой бутылкой, сосал из нее, лежа на нижней полке, мы молчали, и он молчал, будучи отчасти прощен лишь в Краснодаре.

Мог бы я сам, не взбунтовавшись, стерпеть такую тиранию любви и опеки?…

Не стану врать: его ярость, при всей своей неожиданности, не доставила мне страдания; только – ошеломила. Когда тебя вдруг начинают так ненавидеть, впору действительно растеряться (см. строки Коржавина), но возникает ответная, защитная неприязнь. Тем более что вскоре с Максимовым произошло превращение, сразившее не меня одного.

Процитирую дневниковую запись Владимира Лакшина (ноябрь 1963 года):

«В ЦДЛ на днях подошел ко мне Владимир Максимов. Рассказал, что Кочетов, опубликовавший его повесть («Жив человек». - Ст. Р.), во 2-м номере будущего года планирует напечатать «Двор посреди неба»…Максимов пытался попрекнуть меня, что «Новый мир» его отверг. Но впрочем, сам же рассказал, что зам. Кочетова по «Октябрю» П. Строков говорил, соблазняя его: «В «Новом мире» вы никогда этого не напечатаете, цензура не даст, даже если редакция согласится. А у нас – пожалуйста».

Максимов, – продолжает Лакшин, – обижался на меня, когда я сказал ему, что рад его успеху, роман есть роман, если печатают, то и благо, но вот статьи в «Октябре» не стоило бы ему писать. Много людей так себя погубило».

Расшифрую. «Статья» – не статья, а заметка в кочетов- ском журнале, приветствующая хрущевский погром в искусстве, учиненный после того, как Никита Сергеевич посетил выставку в Манеже:

«Именно от этих мастеров (тут – казенный список от Фадеева до Панферова, от загубленного таланта до злостного графомана. – Ст. Р.) принимало каждое последующее поколение эстафету века, и поэтому пресловутая проблема «отцов и детей», кстати сказать, высосанная из пальца фрондерствующими литмальчиками вкупе с группой эстетствующих старичков, никогда не вставала перед молодежью, верной революционным традициям советской литературы…После справедливой и принципиальной критики в адрес формализма, прозвучавшей на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства…» – ну и так далее.

Был ли я прав или нет, однако, читая это и – все же – не очень веря своим глазам, я ощущал здесь не просто формальную отписку-отмазку, к чему прибегли тогда, увы, многие, выстроившись в унылую очередь кающихся, но – сладострастие и садизм. Стремление ущучить, допустим, «фрондерствующего литмальчика» Аксенова (может быть, и меня?). Хотя, казалось бы, еще так недавно на моей квартире друг Вася читал мне и другу Володе начальные главы «Звездного билета» (называвшегося тогда лучше, точнее – «Орел или решка»), и, когда я отозвался довольно критически, Максимов взорвался уже знакомым образом:

– Как ты можешь? Это – гениально!…

«Статья» его не погубила, как и не помогла: «Двор посреди неба» Кочетов, конечно, не напечатал. Этому не поспособствовало даже то, что Максимов согласился украсить собою редколлегию черносотенного «Октября» – и украсил со всей наглядностью: помнится приуроченный к периоду подписки агитплакат, где Володина физиономия, что там ни говори, не по заслугам наличествовала в ряду одиозных монстров – Бубеннова, Первенцева, Бабаевского…

Этого – не заслужил, поступив с самим собой несправедливо, жестоко, нелепо, настолько, что даже и мне, не скрою, мало тогда расположенному к состраданию, это казалось кошмаром белой горячки: Володя, куда, к кому тебя занесло!

Тем не менее непредсказуемость характера и судьбы была такова (рассказать? Расскажу – впервые, уже никому не рискуя причинить неприятность, а спросить разрешения тоже не у кого), что, когда стал реальностью слух о решении Максимова эмигрировать, друживший с ним Окуджава сказал мне:

– Вот увидишь, Володя едет выполнять задание КГБ.

– Да перестань! Каков бы он ни был, это исключено!

– Увидишь…

По счастью, прав оказался (надеюсь!) я, но об эмигрантской поре Максимова и его «Континента» распространяться не стану: был уже не очевидцем, а не более чем читателем, – конечно, в тех случаях, когда номера журнала проникали через кордон.

Оспаривать роль «Континента» и его деспотического редактора невозможно, хотя точно так же, как я не полюбил максимовской прозы, на мой вкус, непластичной, многословно-надрывной (кроме «Двора посреди неба», который боюсь перечитывать с времен первочтения), и «Континент» для меня слишком уж отдавал нравом его создателя, чью «колонку редактора» я сразу же перекрестил в «дубинку». Слишком явно обычай сугубо советской, типично партийной журналистики, «Знамени» и «Октября», воспроизводился на страницах максимовского журнала и вообще в эмигрантской полемике – а то, что это делалось на свободе, придавало «советскости» черты беспредела. Того самого, что и в наше отечество явился вслед за свободой.

(Вспомню предвидение Коржавина: «…Литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода, – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны».)

Словом, у меня - у меня, настаиваю на своей субъективности, – нет оснований, чтобы опровергнуть Сергея Довлатова: «К сожалению, я убедился, что в мире правят не тоталитаристы и демократы, а зло, мизантропия и низость. Конфликт Максимова с Эткиндом – это не конфликт авторитариста с либералом, а конфликт жлоба с профессором, конфронтация Максимова с Синявским – это не конфронтация почвенника с западником, а конфронтация скучного писателя с не очень скучным. Разлад Максимова с Михайловым (Михайло Михайлов – югославский диссидент. – Ст. Р.) – это не разлад патриота с «планетаристом», а разлад бывшего уголовника с бывшим политическим». (Письмо 1984 года.)

Что же до неосновательных подозрений Булата, то ему они нежданно отозвались. По неисправимой привычке объяснять разногласия наипростейшим из способов, что было бережно перенесено сварливо-сутяжной эмиграцией «третьей волны» из советского быта, Максимов при случае пустил тот же слух о нем самом; в отличие от него – публично. Меж ними произошел разрыв; потом: «Знаешь, – сказал мне Булат, – я решил Володю простить, мне его жалко» (а я отнесся к его толстовству без одобрения); кончилось вульгарной бранью в «Правде» и соприродных изданиях: «партийные младотурки (? – Ст. Р.) вроде Булата Окуджавы», «знаменитый на всю страну престарелый гитарист, полагающий себя почему-то большим аристократом (Господи, и откуда эта спесь в потомке тифлисских лавочников!)…»

Я и сам, может быть заболев манией грандиоза – в легкой, надеюсь, форме, – ждал очереди. И почти с облегчением (наконец-то, мол!) встрепенулся, встретив свой очевидный портрет в прозе, в романе «Карантин»: там вокруг «певца» (Окуджава!) кучковалась компания, в которой с легкостью узнавались Левитанский, Ломинадзе, Сарнов и – «крепенький еж в тройке из дорогого вельвета», как и прочие, изображенный вполне беззлобно. Ну, может, чуть иронически – этакий самозабвенный фанат, лепечущий имя кумира: «Булат!… Булат!…»

По обычаю простодушных моделей, и от Модильяни с Пикассо ждавших фотографической точности, я принялся было ревниво прикидывать: ладно, прическу-ежик я в самом деле носил, но с чего бы, не замечавшийся во франтовстве, оказался здесь столь респектабелен? Дорогой вельвет… И – догадался! В оные времена, возникая из своих «исчезновений», Максимов, бывало, являлся ко мне в вышеописанном виде; я одевал его во что было, зная: и эта рухлядь отправится в скупку – и лишь однажды (тайно!) посожалел хотя и также о ношеных, однако любимых вельветовых брюках. Но он-то как догадался о скрыто- стыдном моем скупердяйстве?…

Шутка шуткой, но я слишком рано решил, что – пронесло. Грянул гром и над моей головой. Уже в перестройку пришла от Максимова инвектива, где, в частности, обличались «рассадины-рыбаковы-коротичи» (так я не по чину очутился в одной триаде с двумя именами-символами), которые, дескать, ничего не забыли и ничему не научились. Правда, смысла этих «ничего… ничему…» не понял не только я сам, но и мой друг Натан Эйдельман, каковой, оказавшись в Париже, приступил к редактору «Континента» с допросом. Отдав на растерзание Коротича и Рыбакова, Натан решил отстоять мою честь: к Стасику-то вы какие претензии можете иметь?

«24. XI. (1988 года. - Ст. Р.). Утром звонок Максимова. О Стасике – Максимов готов извиниться» (из дневника Эйдельмана). Но было поздно. Рассвирепеть решил уже я: в огоньковской статье напомнил ему и про панегирик хрущевской расправе, и про кочетовщину, и про памятно сказанное по ТВ: «наш учитель Ермилов»… Он, разумеется, отвечал, например, присвоив мне титул – «полицейский Геракл» или как-то еще смешнее.

Тогда это было вправду смешно. Теперь… Не знаю. Пишу, вроде бы продолжая посмеиваться, но невеселый выходит юмор – да и выходит ли вообще?…

Разумеется, кто-нибудь скажет: сосредоточился не на том, не на главном, принизил, опошлил – подобное так неизбежно, что даже скучно воспроизводить гипотетические упреки. По правде, не думаю, чтобы принизил. Глава писалась без заданной цели: что вспоминалось, то и вспомнилось. Я, как в иных частях этой книги, находился и нахожусь не выше и не ниже своего личного опыта, не стремясь за его пределы, и он, мой опыт, при желании может даже помочь тем, кто воспринимает Максимова совершенно иначе. Немногие лучше и ближе меня знают часть пути, которую Максимов должен был миновать, чтобы сыграть ту роль, которую каждый из нас волен воспринимать по-своему. Вы – так, я – иначе, только всего.

И если мне что-то действительно хочется (хочется!) вспоминать, то уж никак не грозный образ верховного диссидента, держащего в страхе европейскую либеральную демократию, а…

Например: Володя Максимов покупает во время хронического безденежья толстые советские макароны, поливает томатным соусом, называя это блюдо – «спагетти», и, надев черный костюм (так-то он, купленный нами вместе, был серым, но после одного приключения, о характере коего умолчу, пришлось перекрасить) и белую сорочку с галстуком, отправляется в недальний Сокольнический парк – слушать играющий бесплатно духовой оркестр. Приобщается к классической музыке.

Или: по приезде в Тамань сразу бежим купаться, залезаем в волны пролива, и он, тощенький, бледный, стоит по пояс в воде и по-детсадовски брызгается, слабо смеясь…

Хочется зареветь.